— Я Марко Сальтамартин.
И тогда они поняли.
Когда поезд вышел из туннеля и запотевшие окна очистились на воздухе, братья снова принялись всматриваться в старый мир. Теперь перед ними как на ладони открылась долина. Они узнавали все. Горы были те же, что прежде, со знакомыми очертаниями, четкими на фоне прозрачного, очищенного ветром неба. Узкие расщелины, скалы, гребни, пастбища, проселки и деревеньки — все было на своих местах.
Точно. Вон там, наверху. То место, где мул услышал рев пастуховой ослицы и помчался на ее призыв, так что вьюк со сливочным маслом начал подпрыгивать, а потом вовсе сполз под брюхо, и масло покатилось по склону, оставаясь на деревьях и камнях. Ему было пятнадцать лет, когда это случилось, и он не знал, как вернется домой, — боялся отца. Он и сейчас ощущал этот страх и мысленно видел угрюмого старика отца с длинной сивой бородой и сердитыми глазами, который ждал его, стоя в дверях и посасывая трубку. Он издалека, с дороги, ведя мула в поводу, звал мать: «Эгей, мама! Мама, это я!» — И мать в кухне наливала ему перлового супу. Он проходил под навесом за дом, снимал с мула поклажу, отводил в стойло, давал сена и по тесовой лесенке поднимался в кухню. Садился на деревянную лавку перед дымящимся супом. Ломтики поленты рядком лежали на холщовой скатерти, которую ткала бабушка.
Поезд спешил навстречу всем этим приметам былого мира. С пастбища возвращались коровы, и сзади шла женщина, плетя что–то из соломы. Они направлялись к новому дому под красной черепичной крышей. Брат приглядывался к этому дому и к этим местам. Вблизи проходила дорога, и на каких–то развалинах росла крапива.
Он смотрел неуверенно. И вдруг сказал:
— Ну да. Ну конечно. Это развалины дома, а старуха с коровами — кажется, она.
Когда он спускался или поднимался по давнишней каменистой тропе, он часто встречал хорошенькую брюнетку с ямочками на щеках, она специально поджидала его и предлагала стакан молока. Никто об этом не знал, кроме них, но потом он ушел в армию, скитался по белу свету.
Поезд остановился. Одни люди вышли, другие сели. Братья прочитали название станции и вспомнили праздник, который каждый год устраивали в этом городке на святого Марка. Они заявлялись целой ватагой, парни и девушки, — бегом через луга. Красное или желтое пирожное стоило два чентезимо, стакан тыквенных семечек — чентезимо. Девушкам принято было дарить терракотовые свистульки в форме петушков, жандармов на коне или голубей. Но подарить девушке свистульку могли только самые богатые. Те, у кого было хотя бы пять чентезимо. Или женихи, ради такого случая копившие деньги целую неделю.
Поезд свистнул и покатил дальше. Это был последний перегон. Вагоны болтало и весело подбрасывало на рельсах. Коровы провожали поезд мычанием. И эти последние километры были длиннее дороги через Великую Лужу океана. Они сгорали от радостного нетерпения, они волновались.
— Ваши билеты, господа, — попросил контролер. — Подъезжаем.
Паровоз дал протяжный свисток, выбросил из трубы облако густого черного дыма, и состав выгнулся на повороте. Наконец послышался скрежет тормозов о рельсы. Вот они и дома.
Они продолжали сидеть на своих местах как оглушенные, ничего не понимая, не видя ничего, решительно ничего из былого мира. Это их городок? Что мог им сказать этот новый вокзал с увитым цветами навесом? И эти шумные люди — кто они? Но название станции было то самое. Черные буквы на побелке складывались именно в то самое название.
— Носильщик! Кому носильщика! — кричали на перроне,
Когда все сошли, они поднялись со своих мест, взяли по чемодану и вышли из вагона.
— Носильщик, господа! Носильщик.
Они отмахнулись от него, как бы говоря: «Да ну тебя к черту». Подошли к человеку в красной фуражке с галуном и сказали:
— Где–то должен быть наш багаж. Мы пришлем за ним позже.
Они не ждали, что их будут встречать на станции. Они предупредили, что едут в Италию, но не написали когда. Приблизительно в июле. Но им хотелось, чтобы кто–то поздравил их с возвращением, узнал их. Им и в голову не приходило, что ни один человек не угадает в них двух долговязых парней, уехавших столько лет назад. Даже старые друзья.
Они вышли со станции. Нет. Ничего подобного. Не может быть, что это их городок. Но ведь горы те. А где же бугор, откуда они съезжали зимой на санках? Они не могли знать, что бугор срыли и на его месте построили вокзал, провели и обсадили деревьями дорогу, по которой они сейчас шли. А кладбище за церковью, где похоронили родителей? Церковь, это верно, была та самая. Только колокольня казалась пониже, меньше.
Они вышли на площадь и поискали глазами колодец, где когда–то поили мулов, и оросительную канаву перед церковью. Ничего от прежнего времени не осталось. Ровным счетом ничего. Они поставили чемоданы на землю, огляделись вокруг, ошеломленные, не дыша.
— Вот дьявольщина! Ни хрена не понимаю!
Вместо колодца высокими струями бил фонтан с бронзовыми статуями. Бывшую канаву убрали под землю, нет ни мулов, ни лошадей, зато есть автомобили, одни автомобили. Братья никак не могли взять в толк, где же стоял старый отчий дом.
Они выбрали улицу, что, как им казалось, выведет на нужное место: его они узнавали только лишь по рельефу — по лесу и горе прямо над ними. Они вернулись на площадь. Постовой в форме, давно уже наблюдавший за ними, остановил их.
— Вы кого–нибудь ищете? — вежливо поинтересовался он.
Они назвали фамилию брата.
— Ах вот оно что! — сказал полицейский. — Я его хорошо знаю. Я вас провожу. Тем более тут недалеко. — И прибавил: — Вы ведь… — и назвал имена.
— Да, — ответили братья. — Они самые.
— Вы меня не знаете? Я — Дункали. Я помню, как вы подались в Австрию. Мой отец тоже тогда был.
Да, теперь они вспомнили его. Если приглядеться, так это он и есть. Самый ловкий, самый шустрый, самый озорной мальчишка в городе. Дункали. А теперь гляди–ка — полицейский.
— Послушай, Дункали, тут что — все переменилось? Где наш старый дом?
— Ничего больше нет. Все переменилось. Вы разве не знаете, что тут прошла война? И город отстроен наново?
Они увидели огромную липу, выглядывавшую из–за домов.
— А она? — спросил один.
— Она уцелела. Стоит, как стояла. Ну вот, ваш брат живет здесь. Еще увидимся. Мне пора, я ведь на работе. Но уже недолго осталось. Выхожу на пенсию. Пока, земляки. — И он неторопливо, гордой походкой пошел обратно: в руке — бамбуковый жезл.
Они смотрели на дом брата, высокий, трехэтажный. С террасами и цветочными горшками на окнах. Стремительные стрижи пролетали над самой крышей, пронзительно крича. Совсем как в ту пору, когда они мальчишками играли в летние вечера, а старики сидели на стульях возле дверей. Стрижи, это точно, были те самые, тогдашние.
Каменное крыльцо со двора вело в дом. Они оказались в прихожей. Тут было кое–что знакомое — фотография родителей. Мама сидела в кресле, и отец держал ее за руку; был тут и дед в расстегнутом плисовом сюртуке: руки засунуты в кармашки жилета, длинные седые бакенбарды а-ля Франц Иосиф. И фотография старой площади, какой они оставили ее, с их домиком в глубине. Вот окна комнаты, вот навес, под которым проходили мулы. Во всем этом они узнавали и находили себя.
Они не заметили мальчика, который появился сверху и наблюдал за ними с лестничной площадки.
— Дяди из Америки приехали! Дяди из Америки приехали! — закричал он во весь голос и бросился бежать.
Они услышали этажом выше торопливый топот и снова голос мальчугана:
— Тетя! Тетя! Дяди из Америки приехали. Они внизу, идем! — а потом женский голос, от которого они вздрогнули:
— О пресвятая Мария! О пресвятая Мария! Не может быть.
— Правда, тетя. Да–да. Они внизу. Беги, — повторял мальчуган, вновь появляясь на лестнице. За ним шла маленькая опрятная женщина, совершенно седая, одетая в черное; юбкой она мела деревянные ступени.
— О пресвятая Мария! Мои мальчики! — И, плача, как девочка, она бросилась их обнимать. Она прижималась то к одному, то к другому, плакала у них на груди и все время приговаривала, всхлипывая: — Мои мальчики. Мои мальчики.