И это все.
Часть 4
ДОМОЙ
1
Судьба и Случай подарили Идрису Халилу еще целых десять лет жизни.
Вот они плывут в полном мраке, ведомые безошибочным чутьем провожатого в стеганой куртке и сияющими знаками, заполонившими собой все небо. Скрипят уключины, глухо плещет невидимая вода, загребаемая веслами, — лодка скользит среди отраженного света бесконечных звезд, то ли плывет, то ли летит, и у бабушки, которая сидит, обхватив руками живот, слегка кружится голова от терпкого запаха моря и монотонного раскачивания. Так, должно быть, выглядит вечность!
От воды тянет холодом. Кутаясь в шаль, Фатима–ханум трижды, как учили в детстве, произносит: «Бисмиллах». Призраки отступают.
Огни дивного острова постепенно тают. Пираллахы, теперь уже навсегда ставший частью сновидений, восходит в небо. Скоро его и вовсе не станет видно. Где–то именно здесь, на неопределенной середине короткого перехода между двумя берегами наступит мгновенье, когда мореход и поэт таинственным образом исчезнут, и останется только Идрис Халил — сын удачливого пекаря, разбогатевшего в годы нефтяного бума, бывший офицер, неинтересный и скучный, Идрис Халил с его последней фотографии. Мореход и Поэт, словно Инкир и Минкир, слетят с его плеч, чтобы, погрузившись в забвение, он смог бы спокойно прожить отмеренные ему еще десять лет. Они упорхнут почти незаметно, просто унесутся прочь вместе с налетевшим бризом, и в темноте тотчас затихнет зовущее эхо паровозных гудков, а Идрису Халилу останутся пустота и покой.
Здесь конечная точка его странствий.
В садах, среди печальных деревьев, покрытых накипью белопенных цветов, беспокойно мечутся тени.
Утро третьего дня. Дорога до Баку. Пыльная, разбитая, слева — море, справа — старые оливковые рощи, в которых едва слышно шелестит рассветный ветер. Солнце, выплывая из–за горизонта, окрашивает верхушки холмов, поросших молодой травой, в огненно–красный цвет. Обряженный в старомодную пиджачную пару (едва ли не ту самую, в которой семь лет назад с перрона старого вокзала он отправился в свое первое странствие), Идрис Халил молча идет рядом с арбой.
…Невидимые никем, счастливо избежав столкновения с конными патрулями, красными солдатами, погромными отрядами чекистов, они пройдут весь этот мучительный и тряский путь от маленького поселка на Зыхе до бараков Черного Города, и дальше, через бульвар к воротам крепости. В апрельский полдень будут долго стучаться в ворота отцовского дома, прежде чем Мамед Исрафил откроет им дверь и торопливо пропустит их во двор…
2
Следующая остановка — это октябрь 1920 года (полгода, прожитых тихо и незаметно под сенью дома с окнами на восток). Вся семья перебирается в рабочий пригород Баку, поселок мыловаров Сабунчи.
— Подальше от глаз! — говорит Мамед Исрафил, завязывая веревкой горловину мешка, набитого всевозможным домашним скарбом. — Подальше отсюда! Пусть теперь сами пекут хлеб!..
Сидя на гигантском тюке с одеялами, тихо всхлипывает крошечная Зибейда–хинум, трет глаза платком. На пальце у нее золотое кольцо с бирюзой. Закрыты все дороги: на Запад, на Восток, на Юг. Чтобы избежать злой участи попасть в списки Чрезвычайной Комиссии, Мамед Исрафил добровольно отписал всю недвижимость, включая кондитерские и пекарни, в собственность недавно созданного Управления Коммунального Хозяйства (иначе — Коммухоз).
— Пусть теперь сами пекут хлеб! Мы больше не пекари!..
Сабунчи.
Дом был сухой и темный, окруженный глухим каменным забором. Во всех трех комнатах по углам прятались стенные ниши, а скрипучие полы были по–крестьянски устланы простыми домоткаными паласами. Во дворе, не считая нескольких кустов жесткого крыжовника да виноградника, — только хорошо унавоженная земля. Прежний хозяин держал овец, и загон на полдвора все еще весь утыкан следами их острых копыт.
Сразу по приезду, когда вещи еще не были разобраны и лежали сваленными в одну кучу посередине прихожей, у бабушки случился выкидыш, причину которого тогда приписали волнению и хлопотам. Ребенок так и не открыл глаз.
Практичный Мамед Исрафил, никогда не занимавшийся крестьянским трудом, решил выращивать овощи. Спрятавшись на тихой окраине, семья переждала долгую осень, и следом — сырую зиму, когда день за днем флюрисцентные молнии буквально выворачивали низкое небо наизнанку, а в самом начале весны во дворе появились первые грядки. Удача не изменила Мамеду Исрафилу и на этот раз: долгие годы вся семья жила за счет баклажанов (особой, почти круглой формы со светло–фиолетовой кожицей), помидоров, белого и черного базилика, стручкового перца, чеснока и тмина. Овощи возили на местный базар, редко — в город, на Кубинку, и продавали или обменивали на продукты.
…Два брата перекапывают землю, подготавливая участки под рассаду. Работают молча, не отрывая глаз от желтовато–серой земли, пронизанной черными жилами. Голая спина Идриса Халила, покрывшаяся устойчивым шоколадным загаром, блестит от пота. Он оттягивает назад широкую кепку и переводит дух. От земли поднимается пар, густо пахнущий навозом. Справа, в просторной тени, падающей от пристроенного к дому сарайчика, стоят большие бутыли зеленого стекла с мутным винным уксусом. Там же — старая подвода. Старший сын Мамеда Исрафила — ему не то шесть, не то семь — несет металлический ковш с водой. Так выглядит их жизнь день за днем. Великое Забвение, сродни тому, в котором пребывает остров Пираллахы, ощущается здесь в каждой мелочи, в каждой подробности размеренного быта. Оно во взглядах и в непривычных мозолях на руках, оно в бесцветных черных келагаи, в том, как по–особому молчит Зибейда–ханум, выбивая огромные подушки, выставленные на солнце. Оно в сером постельном белье и в строгих платьях моей бабушки, на дне кастрюль с неизменными овощами и редким мясом, в солоноватой колодезной воде, в раннем пробуждении и воскресных базарах, в старых фотографиях, убранных до срока в комод. Оно и в неожиданных предметах прежнего, другого быта, то и дело возникающих то тут то там, как болезненное напоминание о прошлой жизни: разливая постный суп из темной чечевицы с яйцом по алюминиевым мискам, Фатима–ханум пользуется красивым серебряным половником, а среди пестрых лоскутных наволочек нет–нет да попадется несколько шелковых…
Разрозненные номера журналов с дедушкиными публикациями, спрятанные от глаз в маленьком чуланчике под лестницей, постепенно сырели, страницы слипались, превращаясь в сплошную клейкую массу. Нарядные выходные костюмы — грубо переделанные и перешитые — один за другим перекочевывали из шкафов в прихожую.
В эти самые первые годы их добровольного изгнания Забвения было так много, что семья буквально захлебывалась в его сонных потоках. Исключением стала лишь Лейла–ханум — единственная, кто брезгливо так и не приняла нового уклада жизни. Полная и белая, с удивительно красивыми руками, унизанными золотыми перстнями, она часами сидела перед зарешеченным окном, выходящим в темный закуток у сарая, и думала о чем–то своем, ничуть не интересуясь ни рассадой, ни ценами на мыло, ни перешиванием старой одежды. Так, сидя у окна, она и умерла 6 июля 1926 года, в день, когда между Баку и Сабунчами пустили первую электричку.
Но настоящим символом, живым воплощением Забвения стали пауки. Они появились как–то разом, в один день — сотни проворных черно–серых существ — и в одночасье весь дом оказался буквально обвешан их легкими сетями. В короткие периоды между беременностями Фатима–ханум пыталась решительно бороться с ними, используя для этого весь известный арсенал средств — от мокрой тряпки до борной кислоты, но паучьих гнезд на беленых известью потолках и стенах все равно не становилось меньше, потому что на самом деле пауки не были причиной, а лишь случайным следствием того болезненного оцепенения, в которое погрузилась семья.