Сказано:
«Уходи же отсюда! Ведь ты — побиваемый камнями!»
Ручка двери, щелкнув, возвращается в прежнее положение, резко скрипит половица — ночной визитер, кто бы он ни был — живой или мертвый, быстро уходит прочь по темному коридору.
Обессиленный Идрис–мореход откидывается на подушку.
4
Жарко.
Из Тифлиса поездом приезжает профессор Разумовский, которому суждено стать первым ректором первого университета первой Республики.
Его встречают на Сабунчинском вокзале, играет оркестр. Невольно оглядываясь на объектив стрекочущей камеры, чиновники из Министерства образования по очереди жмут ему руку. Профессор улыбается, поправляет на носу круглые очки в металлической оправе, что–то беззвучно говорит, и в этот момент хроника обрывается, а призраки старого вокзала, исчезнувшего еще в 1928 году, и всех этих людей, давно уже покойных и позабытых, становятся достоянием темноты, которая только одна и есть вечность.
…На высоких окнах–бойницах тюрьмы острова Пираллахы висят арестанты. Вцепившись руками в ржавые решетки, они висят почти неподвижно, порой, по несколько часов кряду. Лишь когда надзиратели разносят питьевую воду, окна стремительно пустеют, а в самих камерах начинается вялая толкотня, иногда переходящая в настоящую потасовку за право первому напиться теплой солоноватой воды.
С июля по август в тюрьме умерли трое. С тяжелой дизентерией слег и арестант № 1/24–19, которого так и не успели переправить в Баку.
Обезвоженное тело героя русско–японской войны — и без того маленькое и легкое — за три долгих дня высохло так, что сквозь прозрачную стариковскую кожу отчетливо проступали нитевидные переплетения сосудов. Три долгих дня полковник неподвижно лежал на спине на запачканных простынях, уставившись отрешенным взглядом в потолок. В камере было много мух, стояло удушающее зловоние, и доктор, навещавший его, был вынужден затыкать ноздри платком, пропитанным мятными каплями. Учитывая состояние больного, Велибеков подал прошение о переводе бывшего коменданта в больницу. Прошение удовлетворили, и 16 августа все тот же безымянный надзиратель вынес на руках арестанта № 1/24–19, уложил его на заднее сидение фаэтона и, в сопровождении двух солдат, отправил в поселковую больницу.
Пустая палата, что–то вроде бокса. Темно и прохладно. В воздухе витает неистребимый запах карболки. Идрис–мореход наклоняется к койке, откидывает марлевый полог, зацепленный за крючок на потолке, и вглядывается в почерневшее лицо Мир Махмуда Юсифзаде.
— Полковник, ты меня слышишь?…
Молчание. Заключенный № 1/24–19 не отвечает. Остатки его старческих сил утекли прочь вместе с дизентерийными нечистотами.
Идрис Халил наклоняется еще ниже, к самому уху полковника:
— Полковник?
И снова ответом молчание. Солнце в самом зените. Невидимый хронометр отмеряет путь до линии горизонта. На ветру полощутся паруса. Смуглые моряки натягивают канаты. Стоя на коленях среди полосатых тюков с тканями, он молится, обратив встревоженное лицо на Восток, молится за благополучное возвращение из этого смертельно опасного плавания к крайнему пределу земли…
За стеной шаркающие шаги санитара. Хлопает дверь.
Так и не дождавшись ответа, Идрис–мореход выходит из палаты. В затхлом воздухе длинного коридора, как это обычно случается в вещих снах, прямо перед ним парят бинты, простыни и марлевые повязки, некоторые из них пропитаны алой кровью. Они парят, извиваясь, словно змеи, и вдруг, стремительно рванувшись куда–то под потолок, обращаются в стаю красно–белых птиц. Что означают эти птицы? Пожалуй, что ничего.
На улице его ждет пролетка с Балагусейном на козлах.
— Кровь во сне — это к болезни! Сохрани Аллах! — говорит крошечная Зибейда–ханум, протирая костяшками пальцев припухшие от слез глаза.
— Раздай милостыню.
— Так и сделаю! Сердце сжимается, может, что с Идрисом неладное?
— Брось накликивать, Аллах сохранит его!
— Про плохое не вспомнишь, добра не увидишь!
Лейла–ханум не отвечает, но, откинув край тонкого льняного одеяла, садится на постели.
— Как он теперь? — спрашивает Мамед Рафи, отпивая чай из глубокого блюдца. Его красная от напряжения лысина усыпана крупными каплями пота.
— Все так же, ага! По ночам — не спит, а утром глаза красные и кашляет. Вчера видел на подушке кровь, ага…
Забросив в рот кусок сахара, Мамед Рафи делает еще один глоток.
— А ты сам–то точно ничего не слышишь?
Балагусейн качает головой:
— Совсем ничего, ага! Тихо кругом, ни единого звука! Да и кто там может быть! Я же сам забил все двери досками! Каждый день проверяю! По ночам тоже…
— Врешь, наверное! — глаза бывшего старшего надзирателя сужаются в узкие щелочки
— Ты же меня знаешь, ага, как можно? Клянусь могилой Имама Хусейна! Клянусь могилой отца!..
Мамед Рафи задумчиво опускает голову, отчего выпирают складками все три его подбородка.
— А доктор ходит к нему?
— Ходит. Трубкой грудь слушает.
«…а по звезде они находят дорогу».
Сказано, по звезде (или по звездам), а никак не по обманчивому свету керосиновых ламп. Но, как только яростное солнце проваливается в непостижимую бездну за горизонтом, жители острова–левиафана, с упрямством обреченных, собираются вокруг своих чудесных коптящих светильников и загадывают будущее.
— Не думайте, что кто–то заступится за вас, когда придет время! Все мы рождаемся в этот мир одинокими, как восьмиугольная могила в Кербале! Взгляните в зеркало, кого вы там увидите, кроме самих себя и Инкира — Минкира, ведущих счет вашим делам! — говорит Гаджи Сефтар, обращаясь к своему отражению в маленьком круглом зеркале на голой стене. Глаза его, безумные, но кристально чистые, без характерной мути, будто испуганные мотыльки, трепещут в призрачном зазеркальном мире. Он разводит руки в стороны, и широкие рукава абаза свисают, как крылья.
С конца августа болезнь почтенного ахунда стала обнаруживать себя все более явно и отчетливо. Он уходил из дома очень рано, сразу после первого азана, и бродил до темноты по всему острову, шепча под нос свои жуткие пророчества, в которых галопом мчались красные всадники, и розовые планеты, наливаясь таинственной силой, срывались со своих орбит, чтобы упасть в кипящее море, а неведомые народы приступом брали врата небесные. Словно паутиной, весь опутанный этими видениями, он забывал о пище, перестал узнавать людей и порой забредал так далеко, что в сгущающихся сумерках его приходилось искать часами.
Несколько стариков неотступно ходили за ним следом.
В конце концов, многочисленная родня ахунда, напуганная его состоянием, решила запереть его дома. И вот уже с неделю почтенный Гаджи Сефтар, умеющий оживлять мертвых ящериц, сидит один в большой прохладной комнате, на двухстворчатых дверях которой висит амбарный замок. Как это ни странно, но заключение свое он переносит спокойно, почти стоически, без жалоб. Его, словно ребенка, одевают, кормят и несколько раз в день выводят во двор по нужде.
В мечети Гаджи Сефтара заменяет молодой Кярбалаи Мирза–ага, про которого знающие люди говорят, что в шариате он разбирается довольно хорошо и толкует Книгу ничуть не хуже своего предшественника.
В комнате, устланной пыльными паласами, Гаджи Сефтар стоит перед зеркалом на стене. Он взмахивает руками и вдруг, плавно оторвавшись от пола, начинает подниматься вверх, очень медленно, к самому потолку; кожаные тапочки с загнутыми носами соскальзывают с его босых ног на пол, вначале один, потом другой, и легкий звук их падения вносит едва заметный диссонанс в стройную гармонию чудесного парения. Когда, наконец, увенчанная вышитым тесаттуром лысая макушка ахунда упирается в потолок, на лице его высвечивается радостная улыбка.
Стараниями работящего Балагусейна в саду прижились первые деревца. Само появление их среди этих горьких песков, цепко хранящих воспоминания о яростной силе огня — подобно чуду. Пока это еще только нежные саженцы, аккуратно привязанные к колышкам — тоненькие, с черными узелками, едва живые, несмотря на заботливо разрыхленную вокруг них влажную землю, щедро удобренную куриным пометом. Они стоят в несколько рядов, почти точно повторяя волнующую симметрию сгоревших аллей.