…Это еще один образ в череде образов, застрявших в строчках дедушкиной жизни. В скромном наследстве, доставшемся мне от него, есть и эта открытка, датированная 1913 годом. На ней сын бедного железнодорожного служащего, ставший в 33 года генералом и, словно герой из сказки, женившийся на дочери султана, принцессе Неджие–ханум, смотрит сквозь время потускневшими глазами.
Идрис Халил пишет:
Мы дети, рожденные под стук колес уходящих в туман составов,
проезжаем призрачные вокзалы, и принцессы машут нам вслед.
Принцессы стареют и умирают. Но всегда остаются вокзалы…
Он засыпает под неутихающий шум за окном. Холодно. В гостинице не топят. Он лежит на кровати, не сняв даже промокшие под дождем пальто и ботинки. В подкладке его пиджака зашиты деньги.
Идрис–мореход засыпает в радостном предчувствии новых снов…
2
Как только Идрис Халил переправляется через пограничную Куру, начинается какая–то путаница, в которой мне так и не удалось до конца разобраться. Таинственным образом пунктирная линия его маршрута вдруг расщепляется на две: одна продолжает тянуться дальше на восток, мимо отрогов Кавказского хребта, к столице, а другая резко отклоняется вниз, в сторону Елизаветполя — Гянджи. Два маршрута, а значит — два Идриса Халила, существующие параллельно друг другу! Один в Баку, другой в Елизаветполе — Гяндже! …
Что это, мистификация? Сбой, ошибка? Два Идриса Халила в двух разных вариантах Судьбы? Согласно здравому смыслу, только один из них может быть реален, второй — не иначе, как его поэтическое alter ego, воображаемый герой. Иначе: кто–то из них двоих сновидец, а кто–то сновидение. Но, даже зная это, хочу заметить, что разделить их, не нарушив при этом внутреннего механизма дедушкиной жизни — уже невозможно. Сросшись головами, как сиамские близнецы, они, каждый в свой черед, нашептывают мне свои истории. Один справа, другой слева (еще одни парные ангелы).
Тот, что справа:
весна 1918 года. Мятежный Елизаветполь только что вернул свое прежнее название — Гянджа (карта пестрит крестиками, обозначающими места сражений, и разноцветными стрелками, указывающими на передвижения войск).
Опускаясь откуда–то сверху, сквозь стремительно разлетающиеся облака, я вижу город среди холмов, покрытых тенистыми лесами. Все ближе его улицы, его старые кладбища, красильни и ткацкие фабрики, его базары и по–восточному неуютные площади. Стремительно тают остатки рассветных сумерек, на молодых листьях платанов вспыхивает медное солнце, и вот уже до меня доносится напряженный голос муэдзина, возвещающий о наступлении утра с минарета Синей мечети.
На плацу во дворе казармы выстраиваются солдаты. Шеренгами в два ряда. Придирчиво наблюдая за ними, проходит турецкий чавуш.
Неожиданно в воротах казармы я вижу Мухаммеда Хади.
Феникс.
По слухам, четыре года назад, совершенно больной и помешанный, он вернулся в Баку из Константинополя и попал в психиатрическую больницу, где умирал так долго и тяжело, что о нем все почти забыли. И вот вдруг возродившись, как священная птица из пепла, он эффектно выезжает на узкий плац, влажный от утренней росы, на снежно–белом жеребце, молодой, красивый в своей каракулевой папахе с красным верхом и новенькой форме со сверкающими на солнце пуговицами. Он пришпоривает коня — чудо состоялось! Никаких следов прежней болезни! Разве что чрезмерный блеск горячечных глаз…
Солдаты во дворе казармы — Первый Азербайджанский полк. Звание Хади — полковой имам. Поэт отрешенно улыбается одними тонкими губами, словно бы подкрашенными ретушью. Он — местная достопримечательность, его здесь знают все: и турецкие офицеры, и новобранцы, и даже члены Национального Комитета, заседающего каждый день на втором этаже унылого здания бывшего Просветительского Общества. Одетые в безликие пиджачные пары, они собираются в просторном кабинете, чтобы обсудить детали будущей декларации о независимости. Сегодня — снимок для хроники. Отцы–основатели первой Республики неподвижно смотрят в объектив камеры, ожидая ослепительной вспышки магния. Но фотограф под черным покрывалом почему–то медлит, и у одного из них — Хойского, он с правого края, от напряжения уже слезятся глаза. Лишь понимая всю важность происходящего, он продолжает стойко позировать для истории. Наконец, долгожданная вспышка — чудесное оптико–механическое устройство, придуманное Дагером, фиксирует время…
Здесь же, через стену, в двухэтажном особняке, примыкающем к зданию Просветительского Общества, находится Идрис Халил.
Офицеры, скрипя начищенными сапогами, ходят по вощеному паркету, залитому весенним солнцем. Сизый папиросный дым, расплываясь в потоках света из открытых настежь окон, поднимается к потолку. Аккуратным ровным почерком Идрис Халил переносит безликие имена из разрозненных переписных листов, стопкой стоящих перед ним, в толстую книгу в дерматиновом переплете. Али Гулу Мешади Хусейн оглы, рядовой… Вечное перо, слегка царапая бумагу, быстро бежит вдоль строчек, оставляя за собой сохнущие фиолетовые волны. С улицы, где выставлены столы, у которых идет запись новобранцев, доносится монотонный гул.
Идрис–мореход зачислен в тот же полк, в котором служит и Мухаммед Хади. Так судьбы двух поэтов вновь переплетаются между собой, словно просторной географии двух Империй недостаточно для них обоих.
Идрис Халил макает перо в стеклянную чернильницу и, не обращая внимания на суету вокруг, сосредоточенно продолжает работу. Десятки имен постепенно складываются в длинные столбцы без начала и конца. Мальчик в драной чухе приносит чай. Когда, обнеся всех, он подходит, наконец, к Идрису Халилу, за окном вдруг стремительно темнеет от набежавших с холмов быстрых туч. На вощеном паркете гаснут солнечные блики. А уже через минуту в небе над городом, над синим куполом мечети, прокатывается гром, словно фотографическая вспышка проскальзывает молния, и первые хаотические капли весеннего дождя начинают барабанить по крышам и по земле. Кто–то торопливо закрывает окна. Голоса в комнате становятся отчетливее. Дедушка откладывает перо в сторону и терпеливо ждет, пока высохнут чернила, чтобы перевернуть страницу…
Тот, что слева, Идрис–поэт, рассказывает мне о том, как весной все того же 1918 года он шел навстречу слякотному ветру, который тащил по тротуарам бумажный мусор и гнал серые облака пыли, то и дело наплывающие на холодное солнце.
Подняв воротник черного пальто из контрабандного бельгийского драпа, и глубоко надвинув на глаза фетровую шляпу, Идрис Халил торопливо проходит по безлюдной улице, параллельной проспекту Истиглалийат. Проходит мимо темных сырых переулков, мимо запертых подъездов доходных домов, взирающих на него глухими ставнями окон. В кожаном чемодане среди сменного белья, рубашек и запасной пары брюк, перевязанная шнурками от ботинок, лежит растрепанная рукопись поэмы.
Преодолев враждебное пространство в тысячи верст, Идрис–мореход почти вернулся к родным берегам. Здесь, на мостовой, усыпанной кучками конского навоза и сором, ползущим с тревожным шелестом ему навстречу — круг должен замкнуться.
Он входит в Старый Город через Большие Крепостные ворота.
Чувствуя, как быстро пульсирует кровь в висках, в затылке, как прыжками бьется сердце, Идрис Халил спешит к одноэтажному каменному дому, скрытому в узнаваемом лабиринте улиц. Узнаваемому в отличие от тех, из которых ему пришлось бежать…
Он нашел его разграбленным и опустевшим, с заколоченными накрест окнами. В разоренных комнатах не осталось даже мебели.
Идрис Халил растерянно стоит посередине мощеного дворика, не зная того, что вся семья (как и многие соседи) бежала от войны в персидский Энзели.
Сверху Баку словно холмик мокрого песка, нарезанный неумелой рукой на произвольные квадратики — призрачный, нереальный, раб и хозяин магической лампы, наполненной до краев самым чистым в мире керосином…