Литмир - Электронная Библиотека

Гражданская война.

Идрис Халил, тот, что слева, рассказывает мне о пулеметах, установленных на крыше гостиницы «Метрополь», прямо напротив роскошного здания «Исмаиллийе». За мешками с песком прячутся солдаты. Он рассказывает и о разбитой мостовой, по которой семенят тощие собаки, и о веснушчатых английских гвардейцах, охраняющих подъезд «Дома с цепями», где расположена британская военная миссия.

На крыше — три женские фигуры, Парки, когда–то охранявшие сон набожного хозяина дома Гаджи Магомет Хусейна.

В бухте — черные от копоти военные корабли под красными флагами. Революционные моряки методично обстреливают мусульманский Чемберикенд из крупнокалиберных орудий. Темнота рвется от ослепительных вспышек выстрелов. Снаряды в белом пороховом дыму с пронзительным свистом пропарывают холодную ткань воздуха и разрываются на грязных улицах, вздымая в низкое небо тучи битого стекла, щебня и пыли.

Целые кварталы совершенно разрушены и сожжены. Среди обугленных руин лежат убитые.

В порту — неимоверная давка. Чайки суетливо кружатся над деревянными сходнями, и опять пароходы, множество пароходов в сплошной пелене горького дыма. Они отчаливают от пристани, один за другим, переполненные людьми, тюками, лошадьми, солдатами, ранеными.… А дым саваном опускается на город. В нем сажа и копоть горящих промыслов и уже вовсю пылающего чудесного здания «Исмаиллийе».

Прикрыв глаза ладонью, чтобы не ослепнуть, Идрис Халил стоит в самом центре безбрежного огненного моря. Это тот самый огонь из особняка Хайдара–эфенди, преследуя его по пятам через тысячи верст, горы и моря, через время и забвение, затопил все вокруг…

Кто начал эту огненную цепь?

Пока один из них в Елизаветполе — Гяндже под дробный шум дождя продолжает нанизывать на незримую нить безликие имена новобранцев, другой сиротливо ходит по опустевшим и разграбленным комнатам отцовского дома, сочиняя почти бессмысленные строфы второй части своей поэмы:

Я исходил тысячи крыш в поисках сада и не заметил, что

птицы, похожие на людей, ушли из моих снов.

Брадобрей, срезающий острой бритвой щетину с моих щек,

Не знает цену моему одиночеству. Солдаты проходят рядом.

Жизнь проходит рядом. Жизнь проходит.

…Идрис Халил трогает пальцами стены, холодные и влажные от сырости, и удивляется тому, что его совершенно не пугает этот нежилой и промерзший дом с темными провалами комнат.

3

И в Баку, и в Елизаветполе — Гяндже Идрису–мореходу 33 года.

Высокий, несколько похудевший, с тонким носом и внимательными глазами на скуластом лице, он чем–то похож на своего кумира Энвера–пашу. Он давно уже сбрил бороду, но, следуя новой республиканской моде, носит над верхней губой небольшие аккуратные усики, которые, впрочем, совсем не портят его. В Елизаветполе он бреется сам, а в Баку каждое утро отправляется к цирюльнику–мусульманину, старому приятелю отца.

Брадобрей, срезающий острой бритвой щетину с моих щек,

Не знает цену моему одиночеству…

Они разговаривают. Точнее, говорит один лишь цирюльник, не обращая внимания на сонное молчание Идриса Халила, сидящего с откинутой головой и вдыхающего тонкий запах мыльной пены, покрывающей его щеки.

Ветер. Над плоскими крышами Старого Города висит пыль. Тусклый свет, проникающий в полуподвальную цирюльню сквозь грязное окно, расплывается в зеркале над деревянным столиком, отчего отражение дедушкиного лица в зеркале кажется почти прозрачным.

Закрыв глаза, Идрис–мореход радуется пустоте, не заполненной снами. Пустоте совершенной, лишенной всякой формы, запаха и вкуса, пустоте, сродни той вечности, в которой пребывает скрытый от глаз непостижимый вселенский механизм. Видения, посещавшие Идриса Халила в Константинополе, совершенно оставили его теперь, и с той первой ночи, проведенной им под крышей разграбленного отцовского дома, он спит глубоко и спокойно.

— Ты, наверное, не знаешь, покойный отец твой, да смилуется над ним Аллах, всегда приходил ко мне по четвергам. Иногда один, иногда с твоим братом Мамедом Исрафилом.

Цирюльник в просторной рубахе навыпуск, подобрав округлое брюшко, склоняется над ним и ловко срезает намыленную щетину с дедушкиного подбородка.

— … помню, пришел, стал расспрашивать про дом, про дела. Как обычно. Поговорили немного, чай выпили, а потом я стал брить ему голову, и, когда брил, он вдруг убрал мою руку и говорит: «Смотри, Рахим! Видишь!». Думаю, может, поранил я его, а он: «Буквы видишь?». — Какие буквы? — спрашиваю я. — «Буквы! — он мне говорит, — ты разве не слышал, Рахим, что судьба каждого человека записана у него на лбу? Посмотри внимательнее, неужели не видишь?» — Я смотрел, смотрел, ничего не увидел…

Цирюльник вытирает лезвие о край полотенца, перекинутого через левую руку. В окно бьется ветер.

— А если бы и увидел, что проку? Я, как слепой ишак, вывеску над своей цирюльней прочитать не могу, не то, что божьи писания!

Мартовское небо наливается рубиновой краснотой, готовой в любую минуту пролиться дождем…

В отличие от своего двойника, Идрис Халил в Баку ведет тихий и уединенный образ жизни в городе, сотрясаемом артиллерийской канонадой.

Он нанял двух рабочих из персов. Вставили окна — ровным счетом семь. Все семь на восток. Заново побелили кухню. Комнаты вычистили от пыли, проветрили, выгребли мертвую копоть из печей и протапливали дом до тех пор, пока огонь окончательно не разогнал зловонную сырость. На рынке «Угольщиков» Идрис Халил купил кое–что из мебели, несколько ковров, одеяла, подушки, необходимую утварь, заплатив за все едва ли одну треть их довоенной стоимости.

Спрос на османские лиры, по мере продвижения армии Нури–паши из Гянджи в Баку, возрастает с каждым днем.

…Когда наступает вечер, и бриз вместе с запахом моря и дыма доносит с окраин эхо беспорядочной пальбы, Идрис–мореход плотно закрывает ставни всех семи окон, зажигает керосиновую лампу, чтобы дом, погруженный в размеренную тишину, покойно плыл сквозь ночь. Сидя за столом, он подолгу рассеянно следит за легким и причудливым мерцанием огня под стеклянным колпаком.

Ставни откроются лишь на рассвете, с первыми лучами солнца.

Ему некуда спешить. Часы на серебряной цепочке, почти точная копия тех, которые он когда–то продал в Константинополе, лежат теперь без движения где–то в кармане пиджака вместе со связкой ключей от новых замков и мелочью. Пять часов…

Пауза.

Выброшенный из потока времени, которое, согласно незыблемой формуле Платона, является подвижным образом вечности, оказавшись вне его смертельных стремнин, он обрел то особое сферическое зрение, без которого невозможно настоящее творчество. И пока его двойник в Гяндже все глубже погружается в монотонную рутину войны, дни и ночи Идриса Халила в Баку заполнены поэзией. Пять утра, вечера, ночи. Пять вечности. Такое однажды уже происходило с ним. Там, в Городе Царей, в убогой каморке с окном на крышу соседнего дома, когда его озябшая рука, свободная от любви и ненависти, одну за другой заполняла пустые страницы поэмы. Вот и теперь, сочиняя, он не замечает даже того, как ветреный март становится апрелем.

Кто же из них двоих подлинный? Кто, волей случая, сновидец, а кто, волею судьбы — сновидение?

Он почти закончил поэму. В ней есть Баку под рубиновым небом, и брадобрей, не умеющий читать, и дом в семь окон на восток. В ней есть самое главное — щемящее чувство человека, выброшенного на окраину событий и времени, позволяющее почти безошибочно идентифицировать автора с Идрисом Халилом — поэтом. Если это так, то он и есть подлинный мореход, не солдат, но поэт. Но как в таком случае быть с той исторической фотографией, снятой в Гяндже, где он стоит среди офицеров Первого Азербайджанского полка — второй в заднем ряду слева? И списками этого же полка, в котором значится его имя и звание? Не поэт, но солдат?

Головоломка!

Она будет продолжаться еще несколько месяцев, в течение которых солдат будет ранен в битве под Геокчаем, а поэт получит солнечный удар. Оба события произойдут в один и тот же день наступившего двойственного лета.

18
{"b":"545011","o":1}