И все же как медленно это происходит! Как незаметно! Так что не догадываешься о чуде и не познаешь радости.
Но тогда мы ничего не знали о будущем, было лишь окончание третьего курса, были озвученные планы совместной жизни и их просачивание в мечты.
Третьи летние каникулы я почти без выхода провела дома — в клубе танцевала новая молодежь, ходить туда мне стало не интересно: не с кем, не к кому и незачем. Думаю, там никто и не заметил моего отсутствия. Как ни грустно было это констатировать, но — прошло мое юное время.
Дни по-прежнему состояли из трех забот: родители, быт которых я вела с любовью и тщательностью, чтобы они отдохнули хотя бы летом; племянницы и письма, письма… Теперь уже только Юре. Саше я сказала о предстоящем замужестве, и он растворился в чужой жизни. Прекрасно и благословенно было это однообразие, не надоедавшее мне, приправленное спокойным ожиданием нового учебного года, а с ним — другой жизни. Даже не грустилось о том, что не стало традиционных приходов ко мне Раи в день рождения, и прекратились мои походы в ее заречный хуторок — медленно изменялись черты прежней жизни, ослабевали привязанности, появлялась с детства знакомая замкнутость на себе.
Одиночество… на него нельзя было сетовать, в какой бы форме оно ни навещало меня, ибо оно — от века беспощадный удел всех и каждого, к радости или огорчению. От него нельзя отвыкать. Оно, вездесущее, лишь на время подпускает людей друг к другу, сближает и объединяет, позволяет им недолго роскошествовать в атмосфере понимания и взаимной поддержки, а потом опять накрывает накатной волной и разбрасывает, как щепки, по своим холодным тундрам. Возможно, я бы проклинала его, более того — знала, что так и будет, но не теперь, а позже. Сейчас в его чертогах, залитых белой тишью и неподвижностью, что-то зрело, ширилось, требовало воздуха. Душа, наверное…
Правда, в полях я все-таки гуляла, вечером, в ранних сумерках, когда в подсыхающих травах шуршали ежи и выходили мышковать коты, когда в воздухе носились нетопыри, пронизывая его еле различимым свистом своих предсказаний, когда пускались звездопады и так легко было думать, что это вестники удачи. Тогда рядом со мной шли невидимые собеседники, дорогие люди всех моих времен, и я всласть говорила с ними обо всем, а потом, уже дома, повторяла это в письмах, в беседах с родителями или записывала в дневник.
Я немного стеснялась этих прогулок, понимая, что некогда это было занятие господ, кои в отсутствии полезных дел глубокоумно развлекались ногами. Читая книги и встречая описания их прогулок, я думала — как им не тоскливо было годами топтаться по одним и тем же местам, видеть одно и то же, знать все за каждым шагом и поворотом? Ведь человека влечет вперед тайна, ожидание внезапных изменений, приятных чудес. А когда все известно? Когда уединиться и о чем-то подумать — не требуется, потому что человек и так все время один и худо-бедно размышляет?
Нет, я была далека от таких прагматичных моционов, активных развлечений, требующихся бездельникам. Я шла в поля за другим — встретиться с тем, что дорого: с заросшими ежевикой овражками и притаившимися под нею скромными степными гиацинтами, с пробегающими под ногами ящерицами, замечаемыми только по колышущейся траве, с песнями птиц на безлюдье, чистыми звуками луга. И каждый такой выход был для меня не рутиной, а праздником, торжеством единения с тем большим другом, что принял меня в свои объятия и хранит в окружении родных.
Иногда я старалась понять, чувствуют ли другие люди свое содержание, я — чувствовала.
Папа, видя и понимая мое невольное затворничество, развлекал меня по-своему. Как и в молодости, он иногда набирал команду и выезжал на Днепр или заливы ловить рыбу неводом. Делали это, конечно, в темное время суток, но тем не менее и меня с собой брали. Незабываемые это были прогулки!
Папины друзья, или товарищи по рыбалке, которые когда-то — для них это было недавно! — таскали ему книги и журналы для «умной дочки», казавшиеся мне тогда мудрыми колдунами и советчиками, теперь выглядели веселящимися подростками. Выгрузившись из машин на удобном берегу еще при солнечном свете, они тут же бежали в воду, брызгались, кувыркались, плавали наперегонки, фыркали и шумели. Они умели оставаться вне возраста. Надо было видеть эту их радость избавления от оков суходола, встречи с рекой, от ее свежести, волн и свободы!
Отдыхали до появления звезд, а потом ехали на другое место, давно примеченное — тихое, с камышами у берега, где молчали, чтобы не распугать рыбу, даже координировали действия по забросу и затягиванию невода энергичными жестами, достаточно различимыми на сине-лиловом фоне неба, словно они были вырезанными из бумаги фигурками. Их шаг по воде был беззвучен, как рыбий ход на глубине, все движения выверены, как прыжок и полет карпа над волнами в погоне за букашкой, как хваток судака зазевавшейся верховодки — все в них было подчинено охоте, одному: завести сеть шире и глубже, чтобы в куль провалилось больше рыбы.
После пробной заброски уже был кое-какой улов, и я начинала колдовать над ухой. Первый отвар — из выпотрошенной и хорошо промытой нежалкой рыбешки. Сваренную мелочь я вынимаю из котелка прямо дуршлагом, тут же над паром растираю ложкой, затем окунаю дуршлаг в отвар, промываю образовавшуюся однородную массу. Остатки в виде костей выбрасываю в воду, на корм рачкам. О, теперь в варево я бросаю картошечку, морковь, порезанный гребешком кусок пожелтевшего сала давнего посола, можно и корень петрушки, если есть. Закипает — солю. А чуть позже добавляю пшено и очищенную рыбу большими кусками, это уже для еды. В конце — зелень.
Эх, объедение! Рыбалка — это не просто ловля рыбы для домашнего стола, это отдых. За такой ухой можно было сидеть до зари, ведь уже скоро полночь. Что там осталось? Раз, два — и рассвет.
— Давай, дочка, рассказывай, — говорил кто-нибудь из папиных друзей, усаживаясь поудобнее на застеленный тряпкой огрызок дерева, за ним остальные, скрестив по-турецки ноги, умащиваются не на час-два, а чтобы неспешно опорожнить котел с ухой.
— О чем? — уточняла я, когда не имела наготове конкретной темы.
С этой публикой надо было держать ухо востро, быть на высоте. Папины друзья считались местными умниками, тянулись к содержательным беседам, чтобы и себя показать и научиться чему-то. Ведь они принадлежали поколению, которому война помешала выучиться, а тяга к знаниям у них осталась. Их нельзя было разочаровывать.
— Ну вот объясни, допустим, почему ты меня поправила, когда я сказал твоему дядьке: «Тяни максимально сильно»? А? — спросил Борис Наумович Тищенко, папин ученик и муж моей учительницы английского языка. С ноткой обиды спросил — как же? Ведь он употребил понравившееся ему книжное слово «максимально», а я — раз и поправила его.
Действительно, я тогда сказала: «Изо всех сил» или «Как можно сильнее» — не помню точно. Вырвалось, а теперь — изволь объясниться. И я пускаюсь в рассказ о гармоничных изменениях, допустим, прикладываемой к неводу силы.
— Понятие максимума и минимума применимо только к гармоничным изменениям, к колебательным процессам, но постольку дергание сети, производимое моим дядей, не является таковым, то максимальное значение его усилия может не совпадать с наибольшим, — говорю я.
Мужчины понимают, кивают головами.
— Вот, оказывается, как оно — нельзя болтать что ни попадя, ты смотри! — кряхтит Григорий Назарович Колодный, ударяя кулаком по колену. — Наш Борис хотел блеснуть ерундицией (это он нарочно неправильно произносит слово «эрудиция», для смеха), а показал пшик.
Григорий Назарович Колодный — местная знаменитость. Он и папин родной брат были последними в селе сапожниками. А потом сапожную мастерскую закрыли, и они стали электриками. Но в отличие от моего дядьки Григорий Назарович продолжал шить обувь дома, и среди его заказчиц были первые наши модницы — учителя и медсестры.
— Такие тонкости не каждый заметит, — подвел итог мой дядька, урезонивая своего друга от чрезмерного критиканства. Он собирался поступать в Мелитопольский институт электрификации сельского хозяйства, поэтому держал марку книгочея и ходячей энциклопедии — вообще человека рассудительного.