Клавдий кивнул головой. Что можно было сказать? Такое страдание было в голосе принцепса, мука такая…
— Я не каждый день выбираюсь к ней из лагеря. Что ей в лесу со мною? Ей грустно, хоть она и не признается никогда. А ты все же навестишь, поговоришь. Ты умеешь успокоить женщину. Вот уж она обрадуется, что зиму придется провести в здешних лесах! В снегу! Сплетутся в одну тоскливую песню волчий вой и ветер…
Помолчали оба. Шумели за окном еловые ветви, качались на ветру. И впрямь тоскливо.
— Я приму при свете дня твоего синего вместе с другими бриттами. Так, чтоб было ясно: я и Рим в моем лице приняли предложение помочь обиженным. Весенний поход неминуем. Мы возьмем остров. Приказ о сборе судов на берегу залива будет дан. Возвести Риму, что пока он веселится, обжирается, пьет, спит, ласкает женщин, император лишен всего этого! Он в трудах и в заботах!
Злоба в голосе, ненависть, гнев. То же самое в лице: челюсти сжаты, верхняя губа приподнята, ноздри расширены, взгляд уничтожающий…
Император и впрямь перезимовал в рейнских и галльских землях. Здесь, в лесах, принял консульское звание в третий и последний раз.
Принимал в лагерях посланников сената, моливших его о возвращении. Они звали его «отцом отечества», «благочестивым». Они призывали его осчастливить Рим своим правлением, а не правлением приближенных к нему, в частности, Клавдия, например…
Цезарь отмахивался от особо назойливых. Он ждал весны. Весною ждал и дядю к себе, а не этих, с раздвоенными жалами вместо языков. У них было общее дело. Калигула знал, что Клавдий желает того же, что и сам принцепс. Во всяком случае, во всем, что касалось таинственного острова бриттов.
Когда сошли снежные завалы, когда прекратились ледяные ветры, когда солнце стало греть, а не пригревать слегка пригорки, когда по-настоящему громко запели птицы, когда проснулись деревья, началось движение соков по их стройным стволам…
Когда зацвели и зазеленели луга, когда небо стало постоянно радовать синью, в чересполосицу с редкими, полотняно-белыми, кружевными стайками облаков… Когда прошли первые дожди, отгремели первые грозы… когда задышали полной грудью повеселевшие люди…
Словом, когда началась настоящая весна, легионы Калигулы, легионы Рима двинулись в путь.
И дошли, дошли они до рукава, до узкого водного перешейка, который именовали еще древние греки «океанус британникус»[355]. До места, что знаменито своими туманами, ураганными ветрами, высокими приливами и коварными течениями…
И было у них все, что требовалось: множество судов и суденышек, множество воинов в покрывших себя славою легионах, конница и пехота, осадные орудия, пилумы и мечи…
И были у них проводники, что могли провести их вначале по коварной воде, а потом и по ощетинившейся стрелами и топорами земле до самого Камулодуна[356]. Проводники с синей, выкрашенной вайдой кожей на открытых частях тела…
И дождался цезарь прибытия своего дяди, с которым хотел разделить честь завоевания острова бриттов.
И вот здесь, на берегу, получил Калигула еще один удар. Из тех, что пережить можно, конечно. Только остаться прежним нельзя. Остаться цельным, остаться добрым, остаться человеком!
Дядя привез недобрые вести. Нити трех заговоров держал он в руках. Трех заговоров, целью которых было убийство императора!
Смешная молодежь, последователи стоиков, уравнивали перед лицом мирового закона всех людей: свободных и рабов, римлян и дикарей, мужчин и женщин. По их мнению, существование императорской власти — препятствие мировому закону, безнравственно. Для самосохранения и самоутверждения необходимо эту власть уничтожить в лице ее носителя…
Этих Калигула мог, кажется, не бояться. Или следовало? Молодость безрассудна. И часто жестока сверх всякой меры. Некая философия может стать руководством к действию у молодого человека, необремененного еще жизненным опытом и душевною болью…
Более серьезным было подозрение в подготовке покушения, павшее на префекта преторианцев, Марка Аррецина Клемента, и его подчиненных…
Часть перепуганных Гаем сенаторов тоже что-то там замышляла…
Солнечным днем прогуливались принцепс и его дядя по берегу залива, за которым скрывался вожделенный туманный остров. С тревогой посматривал дядя на племянника. Очень не нравилось ему то, что он видел. Калигула явственно исхудал со времени последней их встречи, был бледен. Он сжимал челюсти, по временам скрежетал зубами, сам того не замечая. Уголки рта оттянуты книзу, и продолжением их две глубокие морщины на подбородке, складка горечи. Да, все это признаки накопившейся усталости вследствие долгого труда и размышлений. Стремительно нарастающего разочарования. А вот то, что веко императора беспрестанно дергается, подергивается нога, раздражая необходимостью переждать подергивания, чтобы продолжить путь… Это — признаки обострившейся болезни.
Клавдий уже имел беседу с лекарем, Ксенофонтом. Знал о том, что вновь настигли племянника судорожные припадки. За месяц их было уже два. Головные боли и бессонница стали постоянными спутниками цезаря. Он уж себя без них и не помнил, облегчение приносили лишь дни, когда выраженность боли была чуть меньше, когда удавалось проспать ночь несколько часов кряду. Долгая зима в лесах явно не пошла на пользу Калигуле. Тревога и боль разочарования довершили разрушительное влияние климата. Клавдий видел перед собой человека отнюдь не молодого, уставшего и больного, разочарованного и подавленного. И этот человек стоял во главе Рима! И всего известного обитаемого мира…
Гряда скал, обрамляющих берег позади идущих, такая же гряда, уходящая вдаль до бесконечности. А между скалами и обрывами благословенный берег, усыпанный галькой. Безбрежный морской простор. Синь неба и моря. В небе синь разбавлена белым цветом облаков, а в море белизной спущенных парусов. Много тут римских кораблей, больших и малых. Ждут приказа. Которого уже, видимо, не последует.
Легионеры на берегу, кто прилег у костра, кто присел. Пахнет дымом и поджаренным на костре хлебом.
Порциус, дурачок императора, прижимает к груди чашку с полбенной кашей. Порциуса любят и балуют: кто куском ароматного, еще дымящегося мяса, кто рыбой, до хруста поджаренной на огне костра. Но дурачок более всего любит свою кашу. Ее он ни на что не променяет.
Порциуса любят и балуют. Но и посмеиваются, пошучивают над ним тоже. Он мало понимает насмешки. Зато донельзя любит полбу. Любимая шутка легионеров: попытка отнять полбу у Порциуса. Рыжий Руфус, любимец императора, именно этим и занят в это мгновение.
— Порциус, у меня есть приказ цезаря для тебя, а приказы цезаря не обсуждают, ты понимаешь. Кашу отдаешь мне. У тебя дело важное: кентурион тебя ждет. Обрядят тебя, милый, в калиги, получишь балтеус — и вперед! Нам каждый важен, ты бриттов видел, видел, какие важные они да синие. Нам бриттов воевать, Порциус, готовься, а кашу отдай!
Порциус в страшной растерянности. Он бы и хотел получить балтеус. И калиги! Только как же каша? Дурачок бормочет, вызывая улыбки и смех легионеров:
— Не дам полбу! Порциус голодный! Руфус плохой!
Боясь того, что кашу все-таки отнимут, он начинает ее есть, хватая пальцами, роняя. Глаза его вытаращены, руки дрожат. Он весь вымазан кашей, давится, глотая через силу. Взрывы хохота легионеров, выкрики: «отдай», «дай я доем, Порциус, оставь хоть глоточек!» пугают его еще больше. И он отворачивается от них, убегает…
На ходу он видит свое спасение, надежду свою. По берегу моря, сверкая белизной одежд, идет цезарь в окружении своих телохранителей-германцев. Порциус плачет от облегчения, Порциус бежит к морю, прижимая к груди полбу. И кричит громко, навзрыд:
— Калигула! Калигула!
Никто не зовет так цезаря; очень давно никто не зовет. В официальной титулатуре разве принято называть властителя мира «сапожком»? Или, может, сенаторы, льстиво кланяясь, назовут так своего государя? Или легионеры осмелятся сказать: «привет тебе, Сапожок»?