Он велел вновь публиковать «отчеты о состоянии державы», что было введено Августом и отменено Тиберием, то есть рассказывал каждому желающему о расходах государственных. Он изгнал из Рима людей, известных половыми извращениями, и с трудом дал себя уговорить, чтоб не топили их в море. Сколько было среди них сенаторских мальчиков?… Кто же это считал? Поставщиков живого «товара»?
Из сословия эквитов, всадников, он изгнал немало лиц, запятнавших себя проступками.
О, конечно, сенаторы могли называть Калигулу безумцем, и было им его за что ненавидеть…
Их было много, и ненавидели они многогранно. И если одни корили его за манеру управлять, другие за непомерную любовь к сестрам, третьи за расточительность, четвертые…
Четвертые корили его за отношение к бабушке, Антонии. О, Калигула многое мог сказать им в ответ. Если бы они говорили с ним, не шепчась за спиною, стремясь убедить мир и себя самих в том, что он и здесь проявил свое безумие. Но «безумие» пришло с болезнью. А бабушка умерла раньше, бедная. Он пришел к власти весной, бабушка умерла осенью. Как жаль, какая боль, очевидная, кажется, всем… и такая ненужная! В сердце Калигулы новый шрам. Он успел немного, чтоб порадовать: дал ей все привилегии, что были у Ливии Августы. Она была так счастлива, не передать. И так счастлива, следуя рядом, стремясь обучить его управлению государством. У нее было это право: много лет она была богатейшей женщиной Рима. Ей когда-то дали земли отца, Марка Антония, у нее было много клиентов и в Риме, и из Греции, Египта. Она умела править…
Не по ее ли просьбе раздал он все, что причиталось по завещанию Ливии? Не по ее ли требованию раздавал деньги народу? И о комициях он мог не вспомнить, когда бы ни она…
Он знал: она умерла счастливой. Может быть, пожила бы еще, если бы не сбылись все ее сокровенные мечты. Если бы надо было еще страдать рядом с внуком, беречь внука, бороться за его будущее. А так — все сбылось, все выполнено, все обретено. Она умерла счастливой, он знал это. Отошла тихо, во сне, и, говорят, с улыбкой на устах…
Патриции говорили: несчастной. Сенаторы говорили: в разладе с Калигулой. Особо ненавидевшие говорили: а уж не он ли причиной? Ведь даже не почтил присутствием похороны.
Юпитер свидетель: да как он мог! Сами они безумцы, говорившие!
Он уже был Великим понтификом[291], он не мог видеть смерть, и он не настолько безумец, чтоб нарушить законы великого Рима в той их части, на которой Рим стоял испокон века! Даже ради бабушки, она первая не поняла бы и не приняла такое!
Были и пятые. Пятые не давали ему покоя, обсуждая его семейную жизнь. Он молчал, если языки касались имен Орестиллы[292] или Паулины[293]. Что ему до этих глупых баб.
Одна с радостью побежала с собственной свадьбы к нему, воспылавшему желанием. Видел он ее взгляды исподтишка, не к жениху обращенные. Удовлетворил цезарь желание, свое и новобрачной. Говорить им после было не о чем, страсть прошла. Кстати, и у нее тоже, как у него, а вот стремление поучать и вмешиваться в дела, ее не касавшиеся, государственные, росло и множилось. И Друзиллу она ненавидела! Вот уж повезло в свое время Пизону, что невеста ушла. Надоела она и Калигуле, выгнал.
О красоте другой весьма был наслышан, вызвал Публия Меммия Регула издалека с его плебейской женою…[294] Что и говорить, Лоллия была прекрасна. Но не вышло из них Августа и Ливии.[295] Купидон заспался, что ли, или стрелу пожалел. Не сумел Гай Лоллию полюбить, а как хотелось! Он потом, как ее отпустил, долго вспоминал. То прекрасное чувство ожидания любви, какое испытал, пока ехали они с мужем. Ту надежду, что его согревала. Что касается Лоллии, стремление ее быть женою принцепса было куда более сильным, чем любое другое. После смерти Калигулы она повела борьбу за место рядом со следующим принцепсом; ей было все равно, кто принцепс. Важно было быть женой. Пожалеем о Лоллии Паулине?! Тем более, она проиграла!
А что не дал им сойтись с мужьями и возлюбленными потом, так это плохо… но так объяснимо по-человечески! Еще чего! Станут обсуждать, сравнивать! Как будто вообще может быть сравнение с ним, Калигулой, в чем бы то ни было. Достанет им и того, что были его женами. Пусть утешаются.
А вот Милония Цезония… Он не терпел разговоров о ней. Женщина, что ласкала его своими круглыми, полными руками, звала мальчиком своим, дитятком, была ему дорога. Она ничего не просила и не хотела. Просто дарила тепло, просто была рядом. Она его любила, он это чувствовал, и наслаждался тем, как любила. Он брал от нее и то, чего не захотела дать Агриппина. И то, чего не могла бы дать Друзилла…
Обвиняют Калигулу в смерти будто бы множества из числа патрициев и сенаторов. Но вот начинают считать «по головам». Смотрят списки тех, кто входил в жреческие коллегии его времени. Из года в год четыре года одни имена. Никто не выбыл. «Сливки» общества того времени. Те, ради имущества которых он якобы казнил без счета. Они, сенаторы и патриции, только живые, вопреки россказням сплетников последующих времен.
Обвиняют Калигулу в смерти людей, по обету поклявшихся умереть, если выздоровеет принцепс от страшной болезни.
Странно: он никого не тянул за язык, не водил ничьей рукою. Он лежал в бреду и лихорадке, сражался за жизнь, как мог. Были люди, которые давали письменные клятвы биться насмерть ради выздоровления больного или отдать за него свою жизнь. Оба эти обещания были известным в Риме ритуальным актом. В храм посвящалась письменная табличка с обещанием лишить себя жизни, если боги снизойдут и исполнят просьбу молящего, или стать гладиатором, биться насмерть…
О да, впервые римляне вознесли обеты ради одного лица за исцеление Помпея Великого[296], до того они давались за победу в бою, за процветание общины и страны в целом, когда нависала над Римом угроза. Верноподданнические обеты появились поздно; Цицерон считал их неискренними, притворными, звал проявлением лести и угодничества. Но с утверждением в Риме принципата они стали обычным явлением! Не Калигула их придумал, не он их и давал!
Трудно представить себе, чтобы выздоровевший Калигула лично отбирал в храмах таблички с именами, разыскивал людей, которые клялись, призывал их к ответу…
Верно другое: от исполнил свой долг как Великий понтифик.
При добровольном обречении себя на смерть кого-либо из граждан Рима он обязан был присутствовать на церемонии; pontifex возглашал известную формулу — praeire verba. Обрекший себя на смерть стоял перед ним в тоге-претексте. Покрывшись с головою тогой, взявши себя за подбородок. А он, Калигула, жрец римского народа, подсказывал слова, которыми можно было обречь себя смерти во спасение другого. Призывал богов преисподней…
Рим считал, что закон может быть суров. Но Рим чтил законы!
Был-де Калигула плохим политиком; ради возвеличения самого себя устроил волнения в Иудее: велел поставить свою статую в бесконечно дорогой иудеям Храм. Но вот же документ, письмо легату Петронию, в связи с волнениями в этой стране: «Если ты уже успел воздвигнуть мою статую, то пусть она стоит; если же ты не успел еще сделать это, то не заботься более о том. Я не интересуюсь более постановкой статуи». Если это не попытка устранить намечающийся конфликт, пусть даже с ущербом для собственного самолюбия, то что же?
Он был человеком, вокруг которого неизбежно копятся: клевета, ненависть… Зависть, тайные происки и подлое предательство, гнусные махинации, оскорбления, ложь.
Он был человеком, который все это впитывал. Вольно или невольно. Неизбежно было ему, стоящему во главе этого трудного мира, меняться. И не в лучшую сторону.