Потом Нерон вовсе был оставлен ими в Риме, вместе с Друзом Цезарем. Калигулу это радовало. Подоплеки он не знал. Меж тем, она была немаловажной, в масштабах их семьи, конечно. А семья — это и есть он, Калигула, и братья, и сестры, и их великолепные отец с матерью, все вместе! Только малыш этого не понимал. Разговора, что случился между отцом и матерью наедине по этому поводу, он не слышал, а услышав, все равно бы, наверное, не понял.
— Почему? — раздраженно вопрошала мать. — Почему Тиберия волнует, будут ли с нами сыновья? В годы бедствий, сражений малых и больших, мы были при тебе, и тогда это не считалось опасным. Мальчики хлебнули горя, но никакой учитель не дал бы им того, чему научила их жизнь подле тебя. Теперь, когда ты — правитель многих провинций, и сказано принцепсом, что только мудрость Германика может справиться со смутой на Востоке, он забирает у нас сыновей? Уж дикари-германцы были страшнее сытых, ленивых жителей теплых и развращенных стран…
— Ты все понимаешь жена, все и сама знаешь…
Когда дело касалось этой красивой строгой женщины, бывшей для Германика и женой, и подругой, и сестрой, он не признался бы никому в этом — даже матерью, голос сурового полководца, манера говорить менялись. Он был необычайно мягок и терпелив с ней всегда, она того заслуживала.
— Мы оба знаем, родная, что значит этот приказ Тиберия. Не от трудностей или болезней пытается оградить их император, конечно. Детей оставляют как заложников. Восток — это еще и Египет. А Египет — это хлеб для Рима, это жизнь для Рима. Как же можно рисковать, давая мне столь широкие полномочия? Мне дают понять, что если я сожму горло Рима своей рукой, то рука государства ляжет на шеи моих сыновей, исторгнув из тела их молодую жизнь…
Вытянув руки перед собой, с недоумением каким-то, с удивлением смотрел Германик на свои крепкие, покрытые светлым, с оттенком рыжего, волосом. Они действительно держали судьбу половины, а то и всего мира в широких ладонях. Рука обожаемой им женщины тут же проникла между этими ладонями, лаская, утешая, но и требуя чего-то.
— Ты… — услышал он ее шепот в самое ухо. — Я люблю тебя. Ты один такой на свете, ты, которого так боятся и уважают. Ты один достоин власти над Римом, и надо мной тоже — ты, только ты! Всех детей не отнимут! Я хочу, чтоб их было много, много, твоих детей!
Агриппина обвила его шею, приникла к нему всем телом. Это было то, к чему он только и умел стремиться. Круша налево и направо, подчиняя, подавляя и побеждая, он искал одной для себя награды — ее одобрения и любви. Она была для него всем, и Римом тоже, ведь в ней было все, что присуще его отчизне — и страсть, и гордость, и всеобъемлющее стремление к власти. Он засыпал, бывало, на ее груди, а утром она же, бесконечно ласковая накануне, щедрая на любовь, недрогнувшей рукой благословляла на бой, на смерть, если надо. И в глазах ее не было слез.
Вот и теперь, она, казалось, смирилась уже с потерей старших детей, оставляемых ими в руках Тиберия. Надо — так надо!
— Будут еще дети, милый, — шептала она, лаская грудь мужа, касаясь его губ короткими дразнящими прикосновениями. — Хочешь, мы займемся этим сейчас?
Конечно, он хотел. В тот день она зачала последнего своего ребенка, девочку. «Много» детей уже не предполагалось в их жизни, ему оставался год с небольшим.
Но для Калигулы это был самый необыкновенный год. Оставив в Риме старших сыновей, Германик сосредоточил внимание на младшем. Дела больше не требовали всего внимания и всех усилий великого полководца, в сравнении с предшествующими годами можно сказать — он отдыхал. И, подчиняясь собственной натуре своей, Германик тут же сосредоточился на том, что было для него самым святым после исполнения долга, конечно, — на жене и детях. Они плыли по теплым морям, узнавая новые страны. Здесь не было дикарей-германцев, угрожающих смертью. Лица людей, что встречали их в портах, были куда более открытыми, добрыми, настроены по отношению к гостям эти люди были весьма благожелательно. Во всяком случае, так это выглядело внешне, а Калигула был еще мал, чтобы отсеивать зерна от плевел. Мальчик узнал, что есть море, в волнах которого испытываешь самое необычное, самое волнительное счастье. Не надо сражаться с водой за жизнь и расстояния, море само держит тебя, лаская… Они плыли в Сирию, мимо иллирийского берега, потом, пройдя по Андриатическому и Ионическому морям, прибыли в Грецию. В Актийском заливе, где сражались деды Германика, и, соответственно, его, Калигулы, прадеды, триумвиры Марк Антоний и Октавиан Август[22], Германик почел нужным высказать младшему сыну сердечную боль:
— Здесь сражались твои предки, мальчик. Дети Рима сражались друг с другом, проливали братскую кровь. Тебе придется сражаться за славу Рима, жизнь твоя впереди. Моли богов, дабы то не была война гражданская. Со времен Ромула и Рема ведется она, наверное. Для меня она — ненавистна.
Тихо вздохнула за спиной мужа Агриппина, тоже разглядывавшая бухту с борта корабля. Кто-кто, а она-то знала, что слова мужа исходят из самого сердца. Слова эти еще раз перечеркивали все ее мечты о власти. Германик не станет сражаться с Тиберием за Рим именно по этой причине. Она провела рукой по животу, успокаивая ребенка в утробе, стукнувшего расстроенную мать ножкой, да так, что дыхание перехватило. Скоро рожать, скоро. Хорошо бы — не в дороге. Впрочем, ей ничего не страшно. Разве ей впервой? Как-то не так давно, в лагере на земле германцев-убиев, разве было легче?
Это было не самым приятным воспоминанием в ее жизни. Находить виновного в бедствии — даже если само бедствие — выдумка, это так свойственно людям! Вечером они с Германиком принимали уполномоченных сената. Впрочем, «принимали» сказано слишком громко. Скромный ужин в одном из деревянных домов, что уцелели в городе, где стояли первый и двадцатый легионы. Напряженность нарастала, мятеж все еще дышал им в лицо, было не до привычной вежливости. Мунаций Планк[23], глава делегации, был немногословен и угрюм. К еде не притронулся, все всматривался в Германика. Видел худое, усталое лицо, не потерявшие, несмотря на недосып, теплый ровный блеск глаза, крепкие, с рыжеватым пушком руки…
Она, Агриппина, успокаивалась, будучи рядом со своим мужем. Исходящее от него спокойствие и силу впитывала всем существом, словно иссохшая земля — дождевую влагу, но странно было ей видеть, как сенатор подпал под ту же власть. Встревоженный донельзя сенатор, на каждый вздох отвечавший подёргиванием правого глаза, в присутствии Германика стал собственной противоположностью к концу разговора. Ей, женщине, удалось разглядеть наконец не дергающегося труса, а мужа, озабоченного судьбами Родины, и в который раз она поразилась. И возмутилась несправедливостью судьбы — кто, как не он, ее муж, должен быть во главе государства, когда трусы рядом с ним становятся храбрецами…
Сенатор настаивал на карательных мерах, бунт есть бунт, утверждал он. Так изгоняют люди собственный страх, изгоняют жестокостью и местью.
— На междоусобную войну я пойду только тогда, — сказал Германик, — когда исчерпаю все мыслимые и немыслимые средства, встану на самом краю пропасти…
— А разве все это, этот немыслимый бунт — не пропасть? — изумился сенатор.
Даже она, Агриппина, решила тогда, что сенатор прав, и это последняя, гибельная пропасть. Еще бы, поздней ночью ветераны армии сбежались к их дому. Они выломали дверь в их спальню, и она, на сносях тогда, полуодетая, стояла рядом с мужем, закрывавшим ее тело своим, и слышала его спокойный, недрогнувший голос.
— Ночь на дворе, — говорил он, — тут женщины и дети… Римляне не станут сражаться с детьми и женщинами, и с гостями в своем лагере. Сенатор — мой гость, Германик заслужил право на защиту тех, кто под его кровом! На рассвете мы разглядим лучше, кто полководец, кто воин, кто сенатор, и что вообще происходит. Я не хочу вашей крови, вы не можете хотеть моей, и это — единственная правда этой ночи…