А Луций Норманн Бальб причем? А при том, что ему с того дня не спалось ночами вовсе. Все ждал своего смертного часа. Противостояние сената и императора углублялось изо дня в день. Быть другом врага, пусть и погибшего, становилось все опасней.
Публий Ноний Аспренат[364]. Этому-то чего не спалось? Почему распирала злость, отчего душила ненависть? Да кто ж того не знал, кто в Риме хоть что-то значил. Отец Публия был племянником Квинтилия Вара. Ну да, горестное поражение в Тевтобургском лесу, оно самое. Только ведь в отличие от разбитого полководца, отец сенатора позором себя не покрыл. Наоборот, пожалуй. Целый гарнизон вывел невредимым из гиблых тех германских мест. И немалая его заслуга в том, что утихло восстание в легионах нижних, там, на Рейне. Казалось бы, гордись отцом, подними голову выше, да и носи ее так, сенатор Публий Ноний Аспренат. Он и носил. До того дня, как не понравилось это Калигуле.
Молодой император не умел молчать.
— Ты, Публий, верно, из тех, кто любит в карманы ближних залезть. Родня у тебя такая, подмечено. И ты в близких пошел, полагаю. Дед твой легионами разбрасывался. Отец не гнушался имуществом погибших, хоть вы и не бедствовали. Ты вот тоже воруешь. Сдружился с Кассием Хереей, вижу. Он мне обещался подати и недоимки собрать казне, они уж удвоились с того времени, как он начал собирать. Не ты ли помогаешь умножить? Ездите по провинциям вместе, вам не до меня, вы свои интересы блюдете. Поставлю кого-то третьего, пусть посмотрит за вами. Сам ему денег дам. Чтоб строже глядел. Найдет что, берегись. Я вам попомню долги и Вара, и отца твоего…
Намек на отца перенес сенатор болезненно. Из уст в уста передавалась сплетня о том, что имущество погибших в германских землях присвоил себе отец Публия Нония Аспрената. Да и упрек в собственных грехах страшил. А впрямь: что мешало проверить их дела с Кассием?
Кассий Херея только губы поджал, услышав в пересказе сенатора все это. Проверка пугала. Мало того, что Калигула сделал его посмешищем повсюду. Его, трибуна преторианской гвардии! Его звать «старою бабой»! Когда просил императора дать пароль, получал в ответ: «потаскуха», «Венера», «Приап»[365], да еще сопровождаемые непристойными жестами. Император настаивал на передаче жестов. Херея не осмеливался перечить. Хохотала вся гвардия. Легионы посмеивались. Херея служил верно — и кентурионом в германских легионах, и трибуном теперь. Голос у него высоковат, это верно, женский какой-то голос. Только позорить его из-за этого, да теперь еще и вором звать! Рискует император, очень рискует…
Вот Корнелий Сабин, его причины ненавидеть… они умалчиваются историей… Известно лишь, что старый воин, соратник Германика, мстил за что-то сыну своего полководца.
Все это представляется не слишком важным. Кто ненавидел, за что.
Всякое сравнение хромает, но оно же живо и образно передает суть. Молодой император, совсем еще юноша, мальчик… Он словно приподнял — по неопытности, по простоте своей и любопытству, — крышку дотоле плотно прикрытого котла. С шумом, с брызгами и клубами пара стало выпирать из котла долго сдерживаемое кипящее, злое…
Тщательно взлелеянный Тиберием институт деляторов[366] Калигула уничтожил. Сами себя эти люди называли обвинителями, accusatores. Да только зря, в народе прижилось другое звание — доносчики, delatores. Собрания римской образованной публики, все эти ненавидимые Тиберием circuli, convivia[367] не обходились без появления деляторов. Известны были Луканий Лациар, Марк Опсий, Публий Суилий, Котта Мессалин. А была еще целая когорта малоизвестных или вовсе неизвестных, чьими стараниями предъявлялись несчастным болтунам потом страшные обвинения. Lex laesae majestatis Populi Romani[368], не угодно ли, закон об оскорблении величия римского народа! Подвыпивший сотрапезник, светский остряк мигом становились государственными преступниками. А Калигула — упразднил! Помиловал осужденных и сосланных, сочинения Тита Лабиена[369], Кремуция Корда[370], Кассия Севера[371], уничтоженные по постановлению сената, велел разыскать. Хранить и читать, чтоб никакое событие не ускользнуло от мнения потомков. Раздал Калигула деньги, требуемые по завещанию прабабки Ливии. Раздарил денег народу и легионам без счета.
Вдохнули современники вожделенной свободы. Свободы говорить, жить, дышать. Неужели не оскорблял их Тиберий дотоле? Да сколько угодно! Востер был на язык и прежний старик-император, и ненавидел все живое, молодое вокруг. Но при старом дрожали люди за свои жизни. Некогда было думать о достоинстве, об уважении к личности собственной. А тут, откуда все взялось! Все подняли головы, обрели лицо. Не стало прежнего страха. А Калигула сделался первой жертвой им же подаренной свободы.
Нельзя сказать, чтоб он ничего не понял. За четыре года правления без четырех последних месяцев, понял он все. Он попытался захлопнуть крышку котелка. Ах, мудрые греки! Даром читал их Калигула, а ведь история Пандоры[372] была ему известна. Весьма образованный принцепс, считавшийся хорошим оратором, мог бы рассказать старую сказку и на греческом языке, если бы понадобилось. Как известно, захлопнуть крышку ящика ли, котелка ли можно, но не вернуть содержимое обратно. Не прощают оскорбленные боги подобных ошибок. Не был любимцем богов Калигула. Все его силы пожирала болезнь. Изо дня в день, каждую минуту. Загнал бы он сенаторов обратно в их хлев… то есть в сенат. Впрочем, чем не овцы? Как же, каждый мнит, что он-то и есть vir clarissimus, муж достойнейший.
«Я приду, приду, и он со мной», — похлопывая по мечу, говорил Калигула сенаторам. Но его самого загоняла, и почти загнала к тому времени болезнь.
Убийство приурочили сенаторы к Палатинским играм[373]. Боялись, что уедет император в Александрию Египетскую. Была такая мечта у Калигулы. Проехаться по тем местам, где когда-то бывал с отцом. Боялись и нового обострения болезни, что тоже могло бы помешать появлению на играх.
Но Гай Юлий Цезарь Август Германик утром назначенного дня на людях появился. Был настроен благодушно. Дядю своего, Клавдия, не особо упрекнул даже. А было за что. Принося жертву, забрызгал тот одежды императора кровью жертвенного фламинго. Покачал головой Калигула. Только и сказал потом, на выходе из храма собственного имени:
— Дядя, те сестерции, что ты заплатил мне за звание жреца, обязывают. Их было слишком много, и я уж промолчу. Но, право, другой бы счел это дурным предзнаменованием, и того, кто такое предзнаменование принес неловкостью своей, не благодарят!
Не стал сопровождать дядя племянника в театр. Не захотел? А может, не позвали…
Давали пьесу Катулла[374] в театре. Император зевал. Финальная сцена, впрочем, увлекла его: распятый Лавреол был еще и сожран медведем! Кровь заливала подмостки, все выглядело вполне по-настоящему. Калигула заметил:
— Что-то много крови сегодня. Как начался день, так и продолжается. Кажется, я был слишком добр к дяде. В следующий раз он мне заплатит.
Заметив изменившееся лицо Публия Нония Аспрената, император улыбнулся.
— Заплатит сестерциями, Публий. Для тебя подобное кровопускание куда более неприятно, чем то, которому подвергся Лавреол? Не отвечай, я и сам знаю. Деньги тебе дороже жизни…
Потом пошла история Кинира и Мирры[375], она позабавила императора, и только. Слез его никто не увидел, впрочем, и не ждали от него слез. Калигула же объяснил свое равнодушие сенаторам, что были с ним.