Литмир - Электронная Библиотека
IV

Теперь, спустя много лет, Агей не так отчетливо помнил все операции ГФП-580. Он старался не думать об этом, гнал мысли прочь, но все равно по ночам к нему приходили и мучили видения тех лет. Особенно врезался ему в память один мальчишка из Орла.

…Уже слышна была канонада советской артиллерии на старинных улицах Орла, когда Клееберг дал приказ о проведении операции "Медведь".

Целый день на открытых машинах вывозили заключенных из орловской тюрьмы в Медведевский лес. Агей сидел у борта, держа автомат наизготове и молчал. А рядом Ежеленко без умолку трепался о своей коллекции ручных часов. Агей молчал не потому, что ехал расстреливать людей, — к этому он уже привык. Да и Клееберг издал приказ, где сказано: "В расстрелах должен участвовать каждый" — это, чтобы не было потом разговоров, что один расстреливал, а другой нет…

Агею почему-то вспомнилось, как еще мальчиком он в деревне поймал воробья. Тот — махонький, желторотый, дрожит… Поиграл-поиграл с ним Агей, а потом подвесил на веревочке на ветку — и палкой, как копьем, в него. Да все мимо да мимо. Разозлился, подскочил — и ну воробья палкой хлестать, пока не остались от него лишь втоптанные в пыль грязные кишочки да какие-то желтые пузыри.

Вот и с людьми так. Слабых Агей расстреливал за слабость, гордых — за гордость. Он устал от этой чертовой службы, устал от Клееберга, от Ежеленко и больше всего от себя самого. Ему хотелось тишины, покоя, мирной жизни. Хотелось все повернуть вспять… Но разве повернешь дни назад? Вон как они летят, мелькают… И что там впереди, что?

На опушке леса, рядом с грибным осинничком, остановились. Опершись на борт, охранники спрыгнули на землю, привычно заняли свои места, образовав живой коридор от машины до места казни. Последний из охранников выталкивал из кузова заключенных, и они направлялись к чернеющей впереди яме.

Было по-утреннему сыро, и по траве стлался туман… Когда расстрел подходил к концу, Агей вдруг услышал из машины детский плач. Мальчик лет двенадцати забился под сиденье в надежде остаться живым, но, потрясенный происходящим, выдал себя. Худой, измученный, он судорожно дрожал, когда Агей за ноги вытаскивал его из машины. Хватая своего мучителя за сапоги, мальчишка срывающимся голосом молил:

— Дяденька, не надо! Ой, дяденька, не надо, миленький!

Агей застрелил его тут же у машины. Клееберг поморщился и дал команду ехать.

Было еще много расстрелов — под Бобруйском, Брянском, Смоленском, но во сне к Агею всегда приходил этот пацан и истошно молил:

— Дяденька, не надо, миленький!

Клееберг был недоволен Агеем в последнее время.

— Мало инициатиф, — говорил он.

Зато у Ежеленко ее хоть отбавляй. Это он придумал: отрастил себе бороду, надел рванье и, выходя из леса, стучался по деревням. Выдавал себя за попавшего в окружение советского лейтенанта показывал партбилет, просил связи с партизанами, подпольщиками, некоторым поручал собрать сведения о немецких частях. Ему собирали сведения, отдавали последний хлеб, одевали, прятали, сводили с подпольщиками. А он потом раскладывал перед Клеебергом листки с фамилиями, и Клееберг, почесывая мизинцем нос, говорил: "Ausgezeichnet, Ausgezeichnet!"[3]

V

От Клееберга Агей сбежал под Витебском в сорок четвертом, когда понял, что немцам приходит хана. Пробирался к себе домой, но на одной из железнодорожных станций его арестовал патруль. Долго разбирались. Десятки раз Агея допрашивал капитан-особист, высокий красивый грузин. Агей путался, что-то врал о контузии, о том, что попал в плен без сознания, о побеге из плена. Потом сознался, что добровольно сдался в плен, но уверял, что потом бежал. И хотя о своей службе в ГПФ-580 он не обмолвился и словом, был суд и приговор — расстрел.

Агей сидел в камере и не верил, что его скоро не будет. Не верил… В тот месяц ему, как никогда, вспоминалась родная деревня. Вспоминалось, как он водил Феню, красавицу с темными вишневыми губами за деревню, как сладко было лежать в стогу и устало гладить твердые девичьи груди. Агей любил красивых девок, любил чувствовать свою власть над ними. Знал, что не одна вздыхает по его челочке и зеленым глазам. Но больше всех вздыхала Феня. Она жарко шептала в колючей соломе "любимый мой" и мучила долгими горькими поцелуями.

Агей не верил людям, но верил в свою звезду, не верил в бога, но верил в подаренную бабкой молитву. Расстрел ему заменили двадцатью пятью годами заключения.

VI

Потом были длинные бараки с нарами, костры в холодной тайге, огромные заиндевелые стволы, с шумом и треском валящиеся на землю, и везде и всегда неусыпное око конвойного. Как и другие, Агей писал письма, связывал бечевкой и тайно прятал их среди смерзшихся лесин, когда грузили лес в вагоны. Письма он запечатывал в двойные конверты: в первом — записка с просьбой к нашедшему переправить второй конверт по указанному адресу.

Был омерзительный, лезущий в нос гнус, было пережженное в консервной банке мясо пойманных бурундуков, были бессонные белые ночи, когда нестерпимо болело плечо. И был старшина Стеклянко. Говорили, что у старшины погибла в войну в Харькове вся семья: четверо детей и жена.

Каждый раз, когда колонна, конвоируемая Стеклянко, возвращалась с работы, а навстречу шла группа уголовников, старшина давал команду:

— Стой! Шаг влево. Всем лицом к стене. Всем уйти с дороги! Уступить дорогу! Дорогу!

И, уткнувшись лицом в темную стену барака, Агей слышал издевательское похохатыванье уголовников и чувствовал словно обжигающий спину угольный взгляд старшины…

Через семнадцать лет Агей был амнистирован и определен на поселение в небольшом якутском поселке, неподалеку от звонкой и студеной реки Аллах-Юнь.

VII

Когда светлый край неба опустился за седлообразной сопкой и в вышине зажглись туманные белые звезды, Агей вышел во двор. Постоял у двери, прислушиваясь к звукам в поселке. Где-то одиноко пел женский голос:

За туманом ничего не видно,
Тильки видно дуба зелоного…

Пела спившаяся Галя-кукушечка. После войны бродила Галя по западно-украинским лесам, собирая хворост поблизости от дорог. Молодая была, остроглазая, далеко видела и легко различала солдатскую гимнастерку сквозь зелень кустов. Вот тогда и куковала Галя-кукушечка, и меткие лесные стрелки стреляли из-за деревьев по солдатам-освободителям, в одиночку добиравшимся в свою часть через лес.

Теперь Галя-кукушечка уже не та, что была в сорок седьмом. Высохла, сморщилась — от такой жизни не хорошеют. Сидит она целыми днями у магазина в ожидании, не нальют ли ей мужики из жалости стакан водки или спирта. И идет она тогда по улице с развевающимися длинными волосами за спиной, и поет она:

Пид тим дубом криниця стояла,
В тий кринице дивка воду брала
Тай впустила золоте видерце…

Хорошо поет чертова кукла, только Ежеленко она и в подметки не годится. Когда тот брал в руки старенький немецкий аккордеон и растягивал шпалерные меха, душа у Агея выворачивалась наизнанку. А когда запевал Ежеленко своим густым голосом, тогда и подавно хоть вой от тоски.

Ежеленко знал много песен, но Агею больше всего нравилась эта:

Не для меня весна придет,
Не для меня Дон разольется,
Вино по рюмочкам польется,
Такая жизнь не для меня…

И когда Ежеленко вторично выводил своим красивым голосом "Та-а-кая жизнь не для меня…", Агей уже не слушал слова песни, а думал о своем, мечтал… Мечтал, как приедет он в родные места: непременно зимой, в дорогом пальто с воротником из мерлушки, в бурках, в пыжиковой шапке — и вот таким щеголем пройдет по деревне. Пройдет так, чтобы все смотрели вслед, а старики удивлялись: "Ктой-то это? Никак Агей Серебряков?" И соберет тогда Агей богатое застолье и станет угощать всех разносолами и ловить на себе взгляды, полные зависти и уважения.

вернуться

3

Превосходно, превосходно! (нем.).

16
{"b":"543570","o":1}