И еще вспоминается смешливый дед в картузе, с темным мешком за спиной, которого я так ждал у раскрытого солнечного окна, чтобы крикнуть ему: "Чтобы тебя елками захлестали!" А он снимет картуз, поклонится и так же весело ответит: "Чтоб тебя грач заклевал!" У этого окна я всегда ждал бабушку с работы. Там, впереди, поляна, с одной стороны которой распахнулся наш дикий и заросший столетний парк, а к другой примыкает угол барака, и посреди — одинокая и высоченная голубятня. В пору моего детства все просто с ума сходили с этими голубями, а теперь их здесь никто не водит, некому водить.
Отшумел, отплакал, отпраздновал все свои свадьбы, отпел, отплясал наш поселок. Ломают, сносят теперь здесь дома, именуемые корпусами. Чаще всего к оставшимся корпусам подъезжает разве что "скорая помощь" да изредка грузовичок с полоской траурного кумача по борту…
Дверь отворяется, и входит бабушка.
— Саша, ты спишь? — спрашивает она.
— Доброе утро, ба!
Она зажигает свет и на вытянутых руках несет мои выстиранные и еще теплые от утюга рубашку, носовой платок, носки…
— Ну зачем ты, ба? Стоило ли из-за этого вставать чуть свет?
— Ничего, — говорит довольная бабушка, — ничего… Я тебе твоих терунков напекла, вставай, пока горяченькие.
Я ем, обжигаясь, немыслимо вкусные картофельные теруны, запиваю их чаем, а бабушка, положив руки на скатерть, смотрит и смотрит на меня.
— Что же ты сама-то ничего не ешь, ба? Попробовала бы рыбу, которую я тебе привез. Царская рыба!
— Спасибо, — говорит бабушка, — я уж кусочек отщипнула, когда утром Полю и Вальку угощала. Надо еще Лидке с Нинкой оставить. А может, и Юрка нынче зайдет, обещался…
Бабушка вдруг тускнеет и спрашивает:
— Ты сейчас ведь уедешь, Саша?
И опять мне делается тяжело, мучительно тяжело на душе.
Я целую сухую холодную руку бабушки и тихо говорю:
— Надо, ба.
— Куда ж теперь? К матери?
— На недельку к матери. Потом с семьей на юг, а оттуда на самолете напрямую на Север.
— Несчастливый ты у меня, Саша, — говорит вдруг почему-то бабушка и опять плачет, плачет, плачет.
Я пытаюсь было возразить, что, мол, ничего подобного, даже стараюсь хохотнуть, но все это у меня получается жалко и грустно. А бабушка наказывает мне, чтобы я не бросал семью, жил дружно, не хвастал, не гордился, чтоб в беде был у людей на виду, а не таился, не прятался, чтоб берег себя от морозов на Севере, чтоб передал матери — пусть пишет, а то, может, и приедет.
Потом она встает и долго идет к черному комоду, долго выдвигает ящик.
— Я тут вот бумажку схоронила, писано тобой. Думаю, вдруг что нужное…
И протягивает двойной лист в клеточку, на котором еще школьное мое сочинение о Дубровском.
— Нужное? — спрашивает она, заглядывая мне в глаза.
— Очень, — говорю я, поспешно складывая и пряча листки в карман.
А бабушка опять копается в ящике и из-под стопки чистого белья вынимает деньги, три синенькие пятерки, и протягивает их мне.
— Возьми, — говорит она. — Хотела себе на похороны отложить, но ты возьми.
— Что ты, бабушка, что ты!..
— Не обижай, Саша, возьми…
Господи, да разве можно такое вытерпеть? Тут и у меня щиплет глаза, и я сдавленно шепчу:
— Бабуся, милая, не мучай меня, спрячь, пожалуйста, свои деньги, ради бога, спрячь…
Она со вздохом кладет пятерки на прежнее место и идет проводить меня до улицы. Я не отговариваю ее, потому что знаю — все равно не отговорю. В парадном холодно. Зимой в подъезде так удивительно пахнет снегом, его морозной свежестью, что мгновенно пьянеешь. Но сейчас не зима, а осень, и вся земля у парадного испятнана красными кленовыми листьями. Парк-то вон он, рядом. Пламенеют огромные клены, синеют темно-каменные дубы, словно россыпью медных копеечек окружены березы… Мы доходим до угла нашего корпуса, и я думаю: только бы не забыть прислать бабушке с Севера оленьи, или нет, лучше нерпичьи тапочки, только бы не забыть… Не то будут до последнего срока преследовать и мучить меня своей худобой эти восковые бабушкины ноги в больших старых калошах…
Не могу уйти сразу, не могу.
— Ты иди, Саша, я не буду плакать, — говорит бабушка, — я не буду плакать.
А сама уже плачет и тянет ко мне дрожащие руки, пытается приподняться на цыпочки, чтобы поцеловать. Я наклоняюсь к ней, и она непослушными губами припадает к моей щеке и опять шепчет:
— Я не буду, не буду плакать, Саша, только ты не бросай меня, голубчик мой! Я постараюсь не умереть эту зиму, только ты возвращайся! А теперь ступай. Спасибо тебе.
Я делаю несколько шагов, оборачиваюсь и вижу, как моя бабушка Лена, никогда не верившая в бога, мелко крестит мне спину. Я машу ей рукой и еще раз оборачиваюсь только у самого магазина, в потолке которого тщательно замазана и забелена дырка от пули. Я оборачиваюсь и вижу мою бабушку возле нашего корпуса, цепочку черных старых сараев, старый парк и перед ним поляну, заросшую крупными поздними ромашками…
Это все и есть моя родина, как принято сейчас говорить, малая родина. Я знаю, что есть места красивее и величественнее, веселей и примечательней, но мне всегда снятся эти места, и иной Родины для себя я не хочу и не могу представить.