Литмир - Электронная Библиотека

Я подхожу к корпусу 11-а и останавливаюсь, обняв его шершавый облупленный угол. Между деревьев еле двигается в больших калошах на босу ногу и вешает белье на веревки моя старая-престарая бабушка Лена. Как долго она наклоняется к тазу, как долго вынимает из него свою линялую кофточку и тянется к веревке.

— Бабушка, — чуть слышно окликаю я ее, — бабушка моя милая!

Она вздрагивает, оборачивается ко мне и так прямо с кофтой в вытянутых руках, как слепая, идет в мою сторону.

— Саша, господи, Саша! Приехал, голубчик, — шепчет она и спешит ко мне, спотыкаясь в своих больших калошах.

Я подхватываю ее, легонькую, как перышко, и вместе с мокрой кофтой прижимаю к своей груди. Я глажу ее маленькую, почти детскую голову, целую ее седенькие редкие волосы и шепчу:

— Ба, ну что ты, ба…

А она тихо плачет.

— Я уж думала, что не увижу тебя боле, думала вот-вот помру. Плохая я стала, Саша…

Мы идем в дом, и бабушка по дороге сообщает мне, что умерла тетя Ариша (весной похоронили), жалуется на дядьку Юрку (все пьет), на мою мать (не едет и не пишет), на мою двоюродную сестру пятиклассницу Лену (не слушается).

Мы входим в нашу высокую двенадцатиметровку, и я жадно вдыхаю знакомые, неистребимые запахи этой комнаты. Я не знаю, чем и как здесь пахнет: стенами ли, цветами на подоконнике, старенькими дерюжками на полу, черным комодом или вот этой круглой из ниток салфеткой на столе. Я знаю лишь одно, что так пахнет только здесь. Бабушка достает с подоконника из-за цветочных горшков большое антоновское яблоко и протягивает его мне.

— На вот… Это меня Лида угостила… Ешь…

Я оглядываю нашу комнатку и нахожу, что с последнего моего приезда здесь ничего не изменилось. На столе на своем обычном месте ровно пульсирует будильник — вот уже лет пятнадцать он работает только лежа и лицом вниз: если поставить его на рогатые ножки, через минуту-другую он затихает. На месте диван, вешалка, стулья — здесь давно ничего не меняется.

— Ну как там — холодно, Саша? — спрашивает бабушка. — Забыла, как город называется…

— Нарьян-Мар, — подсказываю я. — И вовсе не холодно, если только так, самую малость.

— А войны-то, не слыхал, не будет?

— Не будет, ба.

— Дай бог, дай бог.

Глаза у бабушки сидят в глазницах глубоко, не цветут уже, а тлеют…

— Народ-то там добрый?

— Хороший народ, ба, хороший.

— А у нас народ хужей стал, прижимистее, сердитее…

— Это как так?

— А так. Раньше вон у Дулиных девять душ ребятни, а поросенка зарежут — по всем соседям пройдут, понемножку, по крошке, а всех сальцем оделят, угостят. Теперь не так… Теперь все по домам сидят, телевизоры смотрят. У нас тут раньше, помнишь, весь корпус вывалит под вечер на улицу — и поют, и разговаривают, и семечки щелкают, смеются… Или Клаша Копова как запляшет, запоет ни с того ни с сего частушку, да тут же и заплачет. Раньше дружней были. Теперь вот в трамвае едешь, билет просишь передать, а все отвертываются… Молодые, Саша, хужей становятся. Я думаю, от войны все это, от ее проклятой…

— А причем же здесь война, ба?

— Не скажи, не скажи… В войну самые хорошие, самые сознательные первыми под пули шли… Когда теперь еще таких нарожают? Если бы не война, если бы не она проклятущая!

Бабушка вытирает слезы. А я вскакиваю и начинаю доставать из портфеля подарки: небольшой кусок семги, привезенный мной с Севера, да купленные на местном базаре груши, хурму, букет осенних цветов. И еще книгу, толстую зеленую книгу.

— Вот, — говорю я, — здесь напечатан мой рассказ, ба.

Бабушка берет раскрытую книгу и, улыбаясь, своей пергаментной рукой гладит страницу.

— А фамилия-то твоя здесь стоит? — вдруг спрашивает она, совсем ничего не видя.

Я успокаиваю ее, что фамилия на месте, и она кивает головой, мол, слава богу, слава богу. Вместе с книгой и цветами бабушка идет на кухню, чтобы, как она говорит, налить в кувшин воды.

— Цветы будут стоять в кувшине, — сообщает она и торопится, спешит, но еле движется к двери.

Уже на пороге она оборачивается.

— Ты через пяток минут соль принеси мне, Саша.

Я знаю, что никакая соль ей не нужна. Сейчас она соберет на кухне всех соседей и будет показывать им мой рассказ и цветы. А потом буду должен показаться и я сам, чтобы все заохали, заудивлялись и сказали, что я вылитый отец и что, слава богу, вышел в люди. И я не могу отказать бабушке в этом маленьком кухонном спектакле.

Потом мы пьем чай с королевским вареньем из крыжовника. Чай крепкий и пахучий, а бабушкина чашка стынет и стынет. Бабушка сидит, уронив руки на колени, и глядит, глядит на меня.

— Саша, — говорит она, — ты не приезжай, когда я помру… далеко.

— Что ты такое говоришь, ба? Живи долго!..

А у нее опять слезы по щекам, и медленно тянется рука с мятым платочком, чтобы утереть эти слезы.

— Если б не война, Саша, если бы не война…

Руки бабушки на сгибах, где находятся вены, вздуты черно-фиолетовыми пятнами. Когда бабушкин муж, токарь, умер в сорок третьем году от голода прямо у станка на оружейном заводе, ей одной пришлось поднимать пятерых детей. Самой старшей из них — моей маме — было пятнадцать лет. И чтобы всех прокормить, бабушка и мама с вечера становились в очередь на сдачу крови, мечтая о том, чтобы их не сочли слабыми, только бы не сочли слабыми и взяли не 225, а 450 граммов крови. За 450 граммов можно было получить сказочное богатство: целые шестьсот граммов хлеба, целые двести граммов масла и немножко крупы. Только бы их не сочли слабыми, только бы не сочли… Но маму выставляли из очереди вообще, а у бабушки брали только 225…

А потом они ходили "по борушкам". Осенью, когда уже на полях урожай выбирался весь подчистую, сотни людей пальцами перепахивали эти поля вновь и умудрялись находить в холодной тяжелой земле картофельные корешки и картофельные обрезки.

Сами ездили в лес за дровами. Грузовые трамваи ходили до Косой горы, и если случалось на таком трамвае проехать через весь город, считалось — привалило счастье. От Косой горы с саночками надо было пройти пяток-другой километров. А когда домой вернешься, тебе уж и без огня жарко: весь горишь, как в лихорадке, ноги подгибаются, руки дрожат… А через минуту озноб, и ледяной холод дерет по спине…

Но бабушка растапливает печь, и все греются у ее огня и ждут, когда же закипит вода в чугунке с картофельными орешками. А пока бабушка тоненькими ломтиками нарезает развороченные осколком полбуханки хлеба, того самого хлеба, который мама, зажав под мышкой, несла из магазина домой. Снаряд ударил далеко впереди, мама только почувствовала, как вытолкнуло, вырвало у нее из-под руки хлеб. Теперь мама сидит у печки, греется и никак не может отогреться — так она замерзла еще тогда, когда они полоскали зимой с бабушкой белье на Упе. Мама соскользнула в прорубь, и ее несла, ломала и душила подо льдом река, пока у другой проруби ее не ухватил и не выволок наверх какой-то мужик, тоже полоскавший белье. С тех пор мама боится воды.

…Я просыпаюсь рано и, еще не открыв глаз, чувствую, что я дома, у бабушки. За окном стоят осенние предутренние сумерки. Бабушки в комнате нет, верно, уже хлопочет на кухне, нашей большой общей кухне.

Раньше, когда я был мальчиком, в кухне на каждом из столов голубым огнем горел примус. Я просыпался и слышал, как они ровно гудели и как бабушка командовала моим тетушкам:

— Девки, керосин привезли. Быстро за керосином!

И с бидонами, с жестяными банками и бутылками маячили в сумерках за окном женщины. Почему-то только женщины, и почти все в жестких темно-серых платках мелкой кольчужной вязки. Эти серые платки послевоенной Тулы — целая эпоха.

По утрам сквозь полусон-полуявь слышал я, как весной за окном свистел и вгонял в небо своих белых турманов Витька Голышев, как шли через парк, мимо нашего дома, на базар, о чем-то громко судача, рогожинские бабы, как однотонно и протяжно кричали в парадном: "Ко-о-о-му квашенки!"

23
{"b":"543570","o":1}