Капитан Сурков связывал в пачку ручные гранаты — противотанковых не было, — негромко напевая есенинскую: «Бейте в жизнь без промаха — все равно любимая отцветет черемухой». Закончив, вынул из кармана гимнастерки фотографию, вздохнул:
— Где-то наши девчата, комиссар, живы ли?
— Седьмой!.. Седьмой!.. — вызывал Булавин, согнувшись над рацией. — Куда ты пропал, седьмой?
Нарастал лязг гусениц, головной танк врага совсем близко. С ручным пулеметом и связкой гранат капитан Сурков шагнул из землянки. Слышно было, как он что-то крикнул или скомандовал сам себе, затем — громкий разрыв гранат.
Охрипший комиссар поймал, наконец, отзыв командира артдивизиона. Булавин назвал координаты. И понял: Шор сомневается — ведь это точка нахождения самого комиссара.
— Борис, ты слышишь меня? — по имени обратился майор. — Я Булавин! Дай огня, Борис!
Шор молчал, видно, продолжал сомневаться. Выругавшись, комиссар крикнул в микрофон:
— Как коммунист приказываю: дать огонь по координатам…
Немецкий танк почти в упор выстрелил из пушки по землянке. Взрывом завалило вход, накренился бревенчатый потолок, насмерть придавив сидевшего у дверей связиста. Майора и его связного контузило взрывной волной.
Минута тишины — и с грохотом стали рваться наши снаряды; это беглым огнем стрелял артдивизион Шора. Сквозь полузаваленное окошко виднелись красные языки пламени — горел вражеский танк.
Придя в себя, Булавин огляделся: бревна осевшего потолка уперлись одним концом в землю, оставив немного места для живых. Наверху послышались голоса. Майор хотел бросить в окно гранату; для себя он берег последнюю пулю в нагане. Связной задержал его руку, шепча:
— Товарищ комиссар, и их не достанете и себя обнаружите. Видите лаз? — Он показал на щель меж бревнами. — Ночью расширим и попробуем до своих податься…
Вечером на осевшей крыше землянки гитлеровцы установили пулемет. Велико было удивление осажденных, когда они услышали русскую речь. Один из власовцев, украинец, клял немцев-катов, пославших их на верную смерть, ругал «жидов и комиссаров», которые-де отсиживаются в тылах, пока народ проливает кровь… И снова боец с трудом удержал горячего комиссара: Булавин хотел гранатой подорвать землянку вместе с изменниками.
К ночи обстрел с нашей стороны усилился. Власовцев не было слышно, похоже, попрятались от разрывов. В землянке не сидели без дела, лаз удалось расширить. Первым выбрался наружу комиссар, подождал связного.
Метров пятьдесят беглецы бесшумно ползли по снегу, а когда местность пошла под уклон, побежали из последних сил к лесу. Боец держался сзади, прикрывая своим телом комиссара. Запоздалая пулеметная очередь просвистела поверх голов.
Как вернувшихся с того света, встретили их в батальоне. Впрочем, батальона больше не было: за неделю штурма из пятисот человек в строю оставалась какая-нибудь десятая часть…
31 декабря 1943 года. С вечера мы набились в самую просторную немецкую землянку, недавно построенную и казавшуюся чище других. Затопили железную печь, зажгли десятки трофейных плошек. Шумно, жарко, чадно.
Разговоры смолкли, когда над нарами поднялся майор Булавин с часами в руке. Ровно в 24.00 по московскому времени он поздравил однополчан с Новым победным годом, пожелал всем долгой-долгой жизни. Прогремело троекратное гвардейское «ура», воины поздравляли друг друга. Встретить следующий новогодний праздник дома — было общее пожелание.
Среди нас немало настоящих певцов, но комиссар почему-то изо всех выбрал меня.
— А ну, Люба, заводи песню о соловушке!
Я еще не знала тогда, что именно ее вспомнил капитан Сурков в свой последний час.
Петь мне трудно, голос срывается, но вот уже вся землянка подхватила знакомые слова. Только Булавин не пел, сидел, опустив голову, и все дымил цигаркой, хотя не был настоящим курильщиком.
— Да, Иван Васильевич, отцвела твоя черемуха! — повторил он негромко, и слезы скатились на его гимнастерку.
У Зои, вечной насмешницы, дрожали губы, когда она смотрела в его сторону. При посторонних девушка не смела высказать своих чувств, даже ближе подсесть не решалась.
Сильный мужской голос завел новую, бодрую мелодию.
Кто сказал, что надо бросить
Песни на войне?
После боя сердце просит
Музыки вдвойне…
У меня разболелась голова, и я вышла на воздух. Сквозь облака светились редкие холодные звезды. Старые люди говорят: когда умирает человек, падает звезда. Какой же звездопад должен был пролиться недавно над «Долиной смерти»!..
— Люба, — позвал Булавин, вышедший за мною следом; за ним виднелась какая-то тень. — Любушка, я должен сказать тебе кое-что…
Мучительно горько было услышать в эту ночь, что мою фотографию разглядывал капитан Сурков перед тем, как броситься навстречу вражескому танку. Обо мне он думал в последние минуты своей недолгой геройской жизни, со мною прощался песней. А я ничего, ничего не знала о его любви…
А может, и знала? Конечно, знала. Видела же, как он смотрел на меня в те минуты, когда считал, что я не замечаю этого. Совсем недавно на привале я перехватила внимательный его взгляд. Захваченный врасплох Сурков одернул и без того безукоризненно сидящую на нем гимнастерку и решительно направился ко мне. В это время ротного позвали на КП, и он шутливо развел руками: увы, до другого раза! Никогда, никогда не будет уже этого другого раза, никогда не посмотрят на меня зеленые глаза, никогда не услышу я то, что он хотел досказать.
Почему я сама не высказала Суркову того, что было у меня на душе? Ведь нравился он мне, очень нравился. Больше всех в батальоне.
— Люба! Люба, куда ты?
Меня нагоняла Зоя. Наверное, комиссар послал ее утешить меня. Но я не нуждалась в утешениях. Что-то окаменело во мне, даже слез не было.
Лишь ночью, когда лежавшие вповалку на длинных нарах воины ворочались и вскрикивали, продолжая и во сне жить минувшим боем, моя боль, горькая моя любовь вылилась слезами, смочившими твердое изголовье.
Наутро привезли продовольствие, новогодние подарки из тыла, письма и газеты. Привезли на весь батальон, а нас оставалось в строю всего тридцать семь человек. Никого не радовала вкусная, обильная еда, не брало вино. Слишком недавни кровавые бои, слишком близко лежат павшие друзья и товарищи!
Свежая армейская газета рассказала о том, какими победами встречали наступающий год другие части фронта. Был в ней и рассказ о подвиге наших правых соседей — танкистов, прорывавшихся на выручку тем, кто дрался в Демешкине. Вот он в кратком пересказе.
Рано утром семнадцатого декабря 328-й танковый батальон в районе деревни Гадчино форсировал речку Долысицу — ту самую, которую ниже переходили гвардейцы 21-й дивизии. На западном берегу «тридцатьчетверки» попали под массированный заградительный огонь немецких батарей. Несколько машин сразу загорелось, остальным удалось вырваться из огненного котла. Был среди них и танк лейтенанта Ткаченко.
Осколки вражеских снарядов ранили механика-водителя Соколова, но экипаж понимал: спасти их может лишь одно — стремительный бросок в Демешкино. На предельной скорости боевая машина продолжала мчаться вперед, как орех раздавила противотанковое орудие, стрелявшее из засады, проутюжила группу немецкого боевого охранения на краю деревни. Но тут взрывом противотанковой мины перебило правую гусеницу.
Гитлеровские автоматчики пытались захватить живьем экипаж танка, подбитого на ничейной земле. Их встретил пулеметный огонь. До темноты танкисты отбили несколько атак, а ночью командир танка и башенный стрелок выбрались через люк, чтобы исправить повреждение. Немцы караулили их, автоматные очереди сразили танкистов. Раненый Соколов и радист Чернышев продолжали сражаться. Десятки фашистских солдат и офицеров, два бронетранспортера были уничтожены огнем танкистов. Давно истрачен НЗ, отказала рация, кончаются боеприпасы… Тринадцать дней и ночей продолжалась беспримерная осада подбитого танка, этой маленькой, неприступной советской крепости.