Уж за полночь приехали в Ялунинское, ночевать попросились. Насилу Фенко на печь залез, ночью жар у него поднялся, а утром видим – вовсе худо дело-то… Оставили мы его в Ялунинском, а сами дальше в Алапаиху поехали, думали, отлежится, пока мы ездим. Наказали хозяйке лечить его, денег дали. Фенко и сам говорил: пезжайте, мол, а я полежу дня два-три, на печи прогреюсь, авось и полегчает. Хлеб в Алапаихе продали, загрузились и поехали в обратный путь. В Ялунинском видим – Финоген не то што не поправился, а вроде еще больше расхворался… Одели мы на его тулуп, другим сверху накрыли, так лежа он и ехал всю дорогу. Ну да че уж теперь, дома-то скоро пойдет на поправу. Утре надо баню истопить, после бани-то сразу полегчает, да и нам с дороги помыться надо…
Наутро жарко топили баню и парили Анфиногена, но и после бани тому не полегчало. На пятый день после приезда Анфиноген Елпанов умер.
Горе семьи было неописуемым. Но как вновь поднимается нива, кажется, уж совсем вбитая в землю градом, так и человек помаленьку отходит. Среди повседневных забот забывается и большое горе.
Прошло сорок дней после смерти Анфиногена. Весна была хотя и поздней, но теплой. Подошло время сева, и Иван Петрович Елпанов с работниками выехал пахать пле.
НОВОЯВЛЕННАЯ ИКОНА
После 1775 года город Ирбит стал крупным торговым центром Зауралья, известным на всю Российскую империю, а Ирбитская ярмарка разрослась и приобрела размах и славу почти такие же, как ярмарка в Нижнем Новгороде.
В описываемое время Ирбит находился на пересечении караванных путей на границе Европы и Азии; товары везли из всех городов империи. Из Сибири шли меха, с Урала – железо, из Ташкента и Бухары – ковры и фрукты.
Торговый люд устремился на ярмарку и из-за границы, так что и китайские шелка, чай стали не в диковинку. В городе появились небольшие заводишки – винный, пивоваренный, но с закрытием ярмарки жизнь как бы затихала, и снова воцарялось глухое захолустье.
Это было невыгодно купечеству и духовенству.
Церковники Ирбита нашли выход: с ведома Святейшего Синода во всех церквах во время заутрени и обедни священники стали произносить проповеди о чудесах новоявленной иконы Параскевы-великомученицы. Среди верующих распространились слухи – якобы одной старушке во сне послышался какой-то голос, который повелел ей на утренней заре идти на Кекурскую горку, что за речонкой Арай, и на высокой, одиноко стоящей березе взять святую икону.
Старушка на гору не пошла; сон в следующую ночь повторился, но она и на следующий день не пошла. В третью ночь таинственный голос был подобен грому: "Иди, раба Божья Федосья, на юг и на восток до восхода солнца, и придешь ты к горе. Возьми икону с высокого дерева и помести ее в храм. Она явилась вашему народу, чтобы спасти его. Если ослушаешься – вся семья твоя погибнет, а дом сгорит".
Наутро разбудила Федосья внучонка Ванюшку, и пошли они вдвоем к Кекурской горке. Нашли одиноко стоящую ветвистую березу, а на ней – небольшую икону в дорогом окладе. Федосья велела Ванюшке влезть на дерево и снять икону, но икона тут же пропала с глаз, как будто ее и не было… Вернулись они домой ни с чем. На четвертую ночь Федосье таинственный голос велел идти за иконой одной – тайно, чтоб никто не видел, и в дороге не оглядываться. "А отрока Ивана с собой не бери, – внушал голос, – иди одна, и забудь все свои немоги…".
На этот раз Федосья исполнила все в точности. Без всякого труда, как когда-то в далеком детстве, старуха залезла на березу и сняла явленную чудотворную икону.
Среди верующего люда ходили слухи, что чудотворная икона явилась в отдаленной глухой деревне; другие судачили, что в самом Ирбите, но явилась не старушке Федосье, а отроку Ивану…
А пока на Кекурской горке начали строить часовню. С тех пор так и повелось – каждый год к девятой пятнице отовсюду стекался народ. Верующих год от года прибавлялось, и через несколько лет был заложен собор Параскевы-великомученицы.
ЦЫГАНКА ГАДАЛА…
– Видала, кума, Иван-то Елпанов – какой еще молодчик? А ему уж за семьдесят!
– Че удивляться? Елпанов, поди-ка, в детстве голодухи не хватил, как мы с тобой…
– И двух уж жен пережил!
– Ну, третью-то уж, поди, не переживет, особо если возьмет молодую, лет восемнадцати…
– А што бы ему не жениться на молодой? Куда богатство-то девать будет? Дашку он не очень-то любит – та в мать пошла, злая да вредная, зятя за нее в дом он брать не будет, взамуж отдаст. А Пиюшка скоро и так сама по себе иссохнет от злости да от жадности…
То-то удивились бы прядеинские кумушки, если бы узнали, что в их досужем разговоре под лузганье семечек они были прямо-таки провидицами!
…В ярмарку Пия выпросилась у свекра съездить в Ирбит. Хотя она бывала на Ирбитской ярмарке много раз, но и теперь торжище поразило ее шумом, гамом, звоном и многолюдьем. Перед поездкой Пия выпросила у свекра денег, чтобы купить Даше оренбургскую шаль, и теперь ходила между торговыми рядами, высматривая подходящую. Вдруг, откуда ни возьмись – старая цыганка. Пронзив Пию взглядом черных, потускневших от старости глаз, она привычно затараторила:
– Дай руку, милая! Погадаю я тебе – о том, что есть, что будет, всю правду скажу!
Пия протянула старухе ладонь.
– Много ты горя претерпела, милая! И при богатстве живешь, да бедная, и при больших деньгах, да без копейки…
У Пии захолонуло сердце – ведь правду говорит цыганка-то…
Вместе они отошли в сторону от торговых рядов.
– Позолоти мне ручку, милая, – продолжала тараторить цыганка. – Всю, как есть, правду скажу…
Пия достала пятак.
– Да Бог с тобой, милая! Пятак – какие же это деньги? Дай хоть гривенник, тогда погадаю…
Пия достала гривенник.
– Живешь ты, голубушка, с дочерью в богатом доме, мужа у тебя нет. Скоро услышишь вести нехорошие, огорчаться станешь… Но на сердце это не клади – тебе же хуже будет… Долгий век проживешь ты в богатом дому, но не хозяйкой и не работницей проживешь. Дочь выдашь замуж тоже в богатый дом… Позолоти еще ручку – скажу, от кого ждать неприятности и чего остерегаться…
– Да знаю я сама, кого и чего мне бояться-то надо! – почти закричала Пия и едва ли не бегом побежала от цыганки. Отдышавшись, она выбрала хорошую и сходную по цене оренбургскую шаль и стала думать, как дочь порадуется обнове. Но мысли ее то и дело возвращались к словам цыганки.
…Иван Петрович Елпанов стал всерьез думать о своей женитьбе. Снохе он решил пока ничего не говорить – знал, что та очень удивится, а уж выбор его не одобрит никак. Между тем Иван Петрович уж давно присмотрел невесту, молодую девушку, почти ровесницу своей внучки.
Тот погожий весенний день Елпанов запомнил навсегда.
Год был тяжелый, голодный, и в Прядеиной к богатым хозяевам потянулись наниматься работницы-пострадки. Сначала Елпанов, сидевший со снохой и внучкой за обеденным столом, принял двух вошедших в дом девок с котомками за нищенок, но те сказали, что пришли наниматься в работницы – на любую работу, хоть кирпич таскать, хоть куделю чистить – пока не подоспела сенокосная страда. Иван Петрович внимательно расссмотрел обеих. Та, что постарше, невысокая ростом, смуглая, сероглазая, с черными бровями и с такими же волосами, вся как сбитая, понравилась Елпанову сразу.
– Как вас звать-то, красавицы?
– Меня – Авдотьей, – сказала младшая, видно, бывшая побойчее.
– А меня – Мариной, – смущаясь, ответила другая.
– Вы сестры, што ли?
– Не, только из одной деревни… Из Вагановой мы.
– Отцы-матери есть?
Тут снова бойкая Дунька сказала и за себя, и за подружку:
– У меня отец да мачеха, а у Маринки – ни отца, ни матери, только брат женатый, крестный ее…
– Ну што мне с вами делать, красны девицы? – усмехнулся Елпанов, – будь по-вашему, придется уж брать вас в работницы, хоть и не ко времени пришли. Разболокайтесь* да садитесь обедать с нами, а там обмозгуем, куда вас определить…