Пешком вернулся на Петровско-Разумовскую. Дверь открыл Димка. Лег спать на кухне. Болела голова, хотелось есть. Жевал «Дирол». Аселька лежала с одного края, Алексей Серафимыч с другого, почти под столом, я метался в бреду между ними. Проснулся. Димка сидел в темноте рядом со мной, в руке бутылка водки.
— Ты чё, Дим?
— Страшно, бля, Анварка.
В электричке тепло, уютно и как-то правильно, не так, как у меня. Пьяный или с похмелья, ты обладаешь особой трезвостью, как бы иногда проваливаешься сквозь мягкое стекло этого мира в особо трезвую реальность. Надписи, типа НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ или ВЫХОДА НЕТ, виделись мне как приговор.
На станции было особенно холодно. Все в снегу, только деревья черные и черные гнутые рельсы на белом. На кривой дорожке, издалека огибающей кладбище и церковь, я встретил Алексея Серафимовича. Он показался мне особенно маленьким, обиженным, несчастным, и я пошел скорее, чтобы обрадовать его. Он узнал меня и будто хотел пройти мимо. У него были красные, сырые глаза и красные, набухшие веки. Я увидел, что он непроизвольно обрадовался мне и заставил себя стать равнодушным, холодным. И равнодушное лицо его вздрогнуло, трагически искривилось.
— Ты без шапки! — вскрикнул он.
— А, ну да…
— Твою мать, Анвар! Мороков так же уходил за картошкой… а потом звонил из Владивостока. Иди, я же не жена тебе. Ботинки взял?
А ботинки так и остались лежать в пластиковом пакете в Димкиной комнате, вместе с тем шарфом.
— Странно, как все предусмотрено в этом мире, — сказал он.
Приснилась Канаева, и ты пропал. Значит, они уже знали где-то там, что ты неизбежно не придешь ночью, все уже написано…
Он шел теперь такой важный, смешно распахнув куртку на груди, распустив шарф.
— Заборю тебя сейчас нахер!
— Ох, ты бля, силач Бамбула! — захихикал он и побежал боком.
— А кто это?
— Был такой советский фильм, его Толик любил… А пойдем за водой на источник сходим и на кладбище зайдем?
Шли вдоль ограды, и вышли на большую могилу Пастернака, она выдавалась квадратным выступом, на белом камне его молодой вдавленный профиль. Посидели на длинной скамейке. Казалось, сейчас должно что-то произойти, даже, несмотря на то, что знал — ничего не произойдет и не изменится в жизни.
Он стоял в отдалении, в странной задумчивости глядя на камень, ниже могилы Пастернака, там была выбита одинокая фраза: затопили нас волны времени, и была наша участь мгновенна.
три
В воздухе появились редкие снежинки, а потом снег повалил, как из трубы крупными снежными лохмотьями. В комнатах стало светлее, мягче и радостнее. Весь день неумолчный гул, шипение и шуршание снежинок в сосновых лапах, их повсеместное и всепроникающее скольжение и круговерть. Выходил позвонить и встретил радостную Глашу Грошину. Договорились погулять вечером. Радовался этому, как знаменательному событию.
Приходил Сычев, радостный, уютный и мягкий, как снег. К вечеру прибежал Суходол, захлебывающийся от счастья и снега.
Суходол. Анварик, наконец-то я добежал! Это ты?
Анвар. Нет.
— Фонарик, я подумал, ведь уже зима, а мы так мало с тобой потребляем витаминов, я купил крымский херес, ты знаешь, что крымским хересом лечили Брежнева. Его печень уже не принимала никаких лекарств, и именно в хересе были все необходимые компоненты…
— И чего, как говорил твой Юка.
— Давай, это, полечимся.
— Можно.
— Сегодня покупаю котлеты у двух девушек, приятные такие, одна взвешивает, другая помогает ей. Стою, жду. «Вы что-нибудь желаете»? — спрашивает вторая девушка. И я, думая, что мне уже взвесили котлеты, говорю: «Я уже все отжелал». Им страшно понравилось. Они так смеялись. А я только потом понял двойной смысл.
— Да, смешно получилось… Мне позвонить надо.
— А я кА-атлеты пожарю. Возвращайся скорее. Я еще тебе булки с маком, с изюмом купил на утро, как ты любишь.
— Они тебе больше нравятся, вот ты их и берешь, а мне нет, особенно с изюмом.
Снег медленно парил, словно бы завис в ночном воздухе. Глаша ждала меня у железных ворот Дома творчества. Пушок на верхней губе. Брови, натужно хмурящиеся при любом вопросе. Ожидание какого-то подвоха или насмешки в глазах. Крепко сбитая фигурка, словно бы тесная ей. Казалось, что ей трудно переставлять ноги, так тесно они сжаты.
— Давай по парку прогуляемся?
— А ты что, у Жоры Ассаева живешь?
— Так, приезжаю иногда.
— А вы что, родственники, я не понимаю?
— Ой, Глаш, долгая история, короче говоря.
— A-а, а ты где работаешь?
— Помощником. Помогаю тем, кому делать нечего.
— Как это? A-а. Ну, ясно, я не поняла в начале. А как ты живешь?
— На желудочном соке, Глаш.
Снег на еловых лапах просвечивается насквозь и кажется, что он полый, надутый изнутри воздухом. Вдали надрывно кричит паровоз, слышна сирена милицейской машины. Гулко, коряво кракнула древесная плоть, потом еще, а снег все сыпал и сыпал. Все звуки казались странными и неземными. В одуванчике фонарного света снежинки и тени снежинок, тени теней снежинок. От снежинок кружилась голова, и казалось, что снег кружится сквозь тебя, уже парит внутри, будто ты стеклянный. Все уродливые поверхности стали прекрасны, округло ровны, небо работало с математической точностью и любовью.
— А ты сама, где работаешь?
— Я в газете работала, где мама работает, там у меня что-то не получилось. На радио опросы делала, тоже им что-то не понравилось. Потом на телевидении, на РТР.
— Та же фигня, да?
— Нет, но там у них интриги… сейчас, пока не работаю нигде.
Она была абсолютно беззлобный человек и везде ходила с мамой, будто замерла в своем детстве. Спешила за ней следом, если вдруг отставала.
— А вы чего, развелись с Аселью?
— Ага, точно.
— А чего?
— Просто я нехороший человек.
— Да, она мне звонила недавно, сказала, что ты мудак конкретный.
— Может, она не меня имела в виду?
— Тебя. Она мне не нравится, самая воображала была на нашем курсе.
Казалось, что если раздеться донага, то не почувствуешь холода. Так все мягко и глухо вокруг, что неслышно шагов, ничего не слышно, и уютно в одежде, будто ты пушистый. Мир замер в снежном гипнозе, и если сделать еще шаг, то очнешься в своей кровати и поймешь, все это приснилось. Можно было сойти с ума от этих сугробов, составленных из мириады легких звездочек, раздувающихся от движения ног, и блистающих мельчайшими, плоскими гранями; от тонко искрящегося, словно обман зрения, ночного воздуха. И потому особенно странным казалось, что я иду куда-то с Глашей, с которой у меня никогда ничего не будет и не может быть, с чужим для меня абсолютно человеком, с чужими мыслями и желаниями. Странно поражала эта не сочетаемость красоты и гармонии мира с нашей парой. Это было преступление, как антилопа с отрубленной головой, как выкидыш. В пустоте мы дошли до моста у кладбища, постояли в глухом вакууме, по отдельности оглушенные красотой мира, и пошли назад. Я проводил ее к даче отчима. Блестят глаза, блестят капельки на верхней губе. Она ждала, что я буду с ней что-то делать. Просто, на всякий случай, нагло смеясь над самим собой, поцеловал ее. Это были не мои губы. И мне было абсолютно все равно, что они чужие, и что мне их не дают, и озабоченно уже что-то обдумывают в темноте маленькой черепной коробки. Вот только жалко, что такая невероятная красота вокруг. Почему так всегда? Что за насмешка? Когда я шел назад, снова надломилась эта ветвь, а потом одна из биллиона снежных пылинок с оглушительным треском обрушила на землю эту махину, полился следом снежный водопад.
Сквозь оснеженные ветви ярко, сочно и глубоко горят окна. В свете фонаря над входом видна открытая дверь, Серафимыч такой смешной в этой своей высокой ондатровой шапке, в куртке, распахнутой на груди, как пьяный деревенский гармонист. Сейчас я его заборю.