Анвар усмехается.
Сыч (искоса глядя на окно). Вам вон та дача не кажется странной?
Суходол (зевая подходит к окну и отодвигает занавеску). Ох, устал я сегодня… вон та, Георгий Аббакум…
Сыч (толкает Суходола от окна и задергивает занавеску). Вы с ума сошли?! Все не верите мне… Вас могли бы убить, если б не я!
Суходол (растерянно). Спасибо, конечно, я уж испугался, а сколько время-то уже?
Сыч (глянув на часы). Вы у кого на семинаре учились, Алексей?
Суходол. У Яшина. Ох, замерз я что-то! Холодно как!
Сыч. Хороший прозаик, хороший… поднимусь-ка я на второй этаж — там Алексей Мокеич обычно газеты хранил.
Суходол. Вот! По-моему, мелькнуло что-то там, Георгий Аббакумович!
Сыч (недоверчиво). Может, показалось?
Суходол. Точно. Вот опять.
Сыч. В том самом окне? Свечение серебристое?
Суходол. И с некоторым синеватым оттенком таким…
Сыч. Я же вам говорил, я же говорил…
Суходол. А я ведь действительно не верил. Потрясающе!
Сыч. Гляньте во двор, нет ли там кого?
Суходол (выглядывает за дверь.). Нет! Пусто, вроде.
Сыч (иронично). Так нет или вроде?
Суходол. Да! Нет!
Сыч. Может, проводите меня, Алексей?
Суходол. Ох! Да я бы с удовольствием. Да вот что-то не очень важно чувствую себя, что такое, не знаю…
Сыч. Ну я тогда здесь останусь. Погасим свет и будем вести наблюдение.
Суходол. А вообще можно и проводить — чего бы и не проводить?
Сыч. Стоп! И оставаться нельзя, и провожать тоже. Они догадаются, что я раскрыл их психотронные устройства. Надо действовать так, будто ничего не произошло. (Крадучись уходит.)
Суходол быстро поднимается на второй этаж.
Он прибежал ко мне, обнял мою голову и так стиснул, что я непроизвольно заскрипел зубами.
Суходол. О боже… О, Анварик. Ох, я, наверное, рожу, все, пиздец мне…
…………………………
Вера, какие удивительные у тебя глаза. Я никогда в жизни не видел глаз с таким таинственным зеленым светом. Так странно смотреть в твои глаза и ощущать твою обнаженную грудь. Какие черные сосны… как это удивительно все…
…………………………
Невнятный, сонный звук самолета. Далекий гудок поезда. Лай собак в соснах, громкий, протяжный, будто кто-то говорит в мегафон. То частые, то редкие пальцы и коготки капель на жесть пристройки.
— Анва-арик, — голосом Карлсона бормотал он будто уже во сне. — Не бросай меня.
Хрупко и тревожно пульсировала электрическая кровь в трансформаторе.
Днем желтые листья шли по лесу, ночами дождь вставал вокруг дома. Крыша протекала, и в коридоре капало с глухим картонным звуком, а на кухне звонко, будто кому-то в ладонь.
— О, Анварик, какая у тебя тяжелая виноградная гроздь, как я ее люблю! О, мой господин!
Как странно.
— Вот она, моя любимая сигара.
Как это странно все и удивительно.
Мы очнулись, когда увидели свет снега, он пошел с вечера, и шел всю ночь. Все пространство вокруг надвинулось, взгромоздилось. Ночью было светло. Мы лежали «валетом», и он судорожно обнимал мои ноги. И я обнимал его. Мужское и женское переливалось в нас, и чтобы не видеть всего, что происходит, он накрывал голову одеялом, и все говорил-говорил, заговаривая свое смущение, свой страх, свой полет в пропасть.
— Толик рассказывал, что шел сдавать бутылки из-под кефира, они звякали в сетке, и ему от этого было очень светло на душе и радостно… А потом он сел в тюрьму — избил депутата Верховного Совета в ресторане «Юбилейный». Отсидел, с какой-то бабой связался, работал в кочегарке.
Анвар рассматривает его пальцы.
Серафимыч любил, наверное, этого Толика? А потом и его брата Вову, а Саня Михайловна все гадает, почему ее сын с ними связался, шубу прогулял.
— И в марте вдруг выпало много снега. И мне все казалось, он стает. Я тогда уже как-то отходил, отдалялся от Толика. Мы сидели все на Садовой: Машка была, потом пришла Валя, была самоубийца Лида, и я тогда резко открыл дверь, я больше всех боялся шума, а там подслушивал гэбэшник, тот мужик, а потом мы снова немного выпили и пошли на набережную к морю… в четыре часа ночи. И вернулся я уже утром, в каком-то тумане. Светало, да и не было темно из-за снега, и уже собирался лечь, как пришла пьяная Дуська, мать Толика, вот такая коротышка.
— Толька умер!
— Как умер?!
— Угорел, на хуй! — сказала она, и швырнула мне под ноги Толькину шапку.
Я взял ее, она так пропахла дымом, и запах был горький-горький.
По той же дороге, где мы с Толиком собирали подснежники, несли его гроб на кладбище.
два
Снег привнес во все запах тревоги. Звук капель, далекий лай собак. Чувство страха, что все умирает, что рядом со мной и далеко вокруг все предельно реально в своей равнодушной жестокости и сексуальности.
Я стоял в прихожей и слушал, как он поет за дверью.
Край небоскребов и ра-а-аскошных вилл… ла-ла-ла… я есть просил, я умирал… за что вы бросили меня за что, ведь я ваш брат, я человек… ла-ла-ла… не признаете вы мое ра-адство, а я ваш брат, я человек… вы вечно молитесь сва-аим богам, и ваши боги все пра-ащают вам… — он пел громко, с чувством и счастливой болью.
Когда я открыл дверь, он сбился и смущенно замолчал.
— Вот, пожарил котлеты!
— А ты?
— Я уже полторы съел. Ничего, — он радостно тер ладошкой волосы. — Дедушка не отравился, как говорили в одной семье.
— Слушай, это удивительно, как у тебя получается так вкусно картошку жарить?!
— Не жалейте масла, как говорят в одной семье.
— Но она же просто сладкая и какой-то необъяснимый вкус.
— Анварик, скоро Новый год, а у нас за окном целый лес елей и сосен!
— Я сегодня уезжаю.
— Куда? Зачем?!
— На Петровско-Разумовскую надо съездить, зимние ботинки забрать.
— Может, не поедешь… я смотрел твой гороскоп — у тебя сегодня опасный день. Даже обведен красным кружком.
— Надо, сегодня выходной, все дома.
— Ну да, ну да, как говорил учитель Санько… Я сегодня видел сон, Канаева стояла вместе с Вовкой, это не к добру.
— Если приснился плохой сон, нужно посмотреть в окно, и он не сбудется.
Он задумчиво смотрел в окно.
— Этот снег, эти вечные проклятые снега! Эта вечная российская безнадега. Как я мог попасться на крючок, и вот остаться вот так вот?
— А как в Ялте Новый год проходит?
— Пошло, как.
— Не хочешь говорить, не надо.
— Как? На площади, под бронзовым мудаком Лениным стоит елка… и дождь идет.
Я ел котлеты, а он хлеб с горчицей.
— Люблю черный хлеб, — сказал он, сморщился и едва не заплакал. — О-о-ох, крепкая… Но вкусная какая!
Встал, чтобы снять турку с огня, и вытирал слезы.
— Будешь кофе?
— Нет.
— Смотри, какой кофе, с радужной пенкой.
— Нет. Кофе — это жареный песок.
— Опять нет солнца! Которую неделю нет солнца! — злился он.
Я тихо собирался в прихожей. Он, склонившись набок, сидел на стуле и смотрел в окно, глаза его блестели.
— Пока, — сказал я.
Он промолчал.
— Не грусти. Надо съездить.
Он молчал. Его сгорбленная спина казалась очень маленькой. Очень маленькими казались поджатые ноги.
— Иди, иди, чего ты? — вздрогнул он. — Я же тебя не держу.
— Ну и пойду. А чего ты, как будто умираешь?
— Я не умираю. Возьми мою шапку, она теплая!
— Ты что, она мне маленькая.
— Да, маленькая, блин.
— Но я же вижу, что ты сидишь с таким видом недовольным, как будто обвиняешь меня!
— Я не обвиняю тебя… хотя бы шарф мой возьми, он шерстяной. Настоящая, колючая шерсть.
— Зачем, видишь, как эта куртка застегивается.
— Ты придешь сегодня?
— Ну, конечно приду, мне же только ботинки забрать и назад.