П у т и н. Где посадки? Нет посадок.
А в г у с т. Покажите мне Августа. Мне меня. Величественного. Божественного. Аве, Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя.
К о р н е й. Смерть — глюкоза. Большой трип. Неконтролируемый унос сознанья. Расписка в получении жизни.
Я р о с л а в. Смерть — список претензий к ней. Заполненный обходной лист. В просторечии бегунок.
К о р н е й. Проглоченный партизаном перед пыткой. Типа, внедренный.
С т а л и н. Сестра моя смерть. Госстандарт. Памятник Госстандарту. Свод производственных норм. Архитектура промзоны. Любовь не сильнее смерти Гёте. Кахетинский ландшафт царства любви. Гули-гули, гулаг. Гули-гули, гулаг.
М а г н и т о ф о н (каркающим голосом). Аушвиц! Аушвиц!
Б р е ж н е в. Прага, Прага! Ты же наш человек. Как ты могла, Злата?
М а г н и т о ф о н (каркающим голосом) . Сталин-град! Сталин-град!
А в г у с т. Смерть — малюта. Ма-аленькая.
П у т и н. Смерть — валюта. Но-овенькая.
Б р е ж н е в. Смерть — кремлевская стена.
Х р у щ е в. Новодевичий.
Б р е ж н е в. Кремль и стена — одна сатана.
М а й я. Смерть — медицина. И плохая и хорошая.
А н д р о п о в. Министерство здравоохранения.
Е л ь ц и н. Четвертое управление.
А в г у с т. Майечка, смерть — не медицина. Смерть — химия. Может, что-то еще. Но что химия, во всяком случае бесспорно и гарантировано. Худшая из химий. Сами реагенты гниют, гниль подгнивает, подтекает, каплет, пухнет, и кошмарненький дух.
Н и о б е я. Смерть желания.
Т и г р а н. Ну в этом роде. Триумф импотенции.
А в г у с т. Единственное, чего я от нее жду, — это что все наконец узнаю.
В а л е р и й. Смерть — самозабвение истории.
В и т а л и й. История самозабвения.
С в е т л а н а. Смерть — демонстрация. Демонстрация всего, что не она.
Я р о с л а в. Смерть — мемуар. Всего, что никогда никому ничем никак. Rien du tout. Never ever. Мяумуар.
С в е т л а н а. Ммееемуар. Меммуарр. Муомар.
К о р н е й. Миллиард ниагар.
В и к т у а р. То есть власть. Смерть — власть. Абсолют власти. Апогей власти.
А в г у с т. Не наоборот? Не власть — смерть? Все наконец узнаю. Не в том смысле, что знание получу, а что перестану метаться в желании узнавать. Я чищу зубы пастой “Бленд-а-мед” “кора дуба”. Я надеюсь, что мне откроется, чтбо они называли корой дуба и клали ли это в состав или и думать не думали, а только писали так на тюбике, и эта надпись и была дуб и его кора.
Пауза.
А в г у с т. Прощаюсь... Прощаю... Праща... (Умирает.)
М а й я. Безвозвратно. Но ведь уже в возрасте. Признбаем. Под семьдесят. Еще двадцать — и девяносто.
В и к т у а р. Ты права, Майя-колбатоно. Я знал одного. Ему было сто. Десять таких — и тысячелетие России.
Пауза.
К о р н е й (стянув с груди на лицо майку с изображением черепа и костей).
Проклятьем связанные числа —
ничто, абсурд. Вся суть в проклятье.
Ведь если тела нет, нет смысла
в на плечиках висящем платье.
За что меня? Тебя? За что нас?
В котором слове или деле
вина, что казнью сделан тонус
мышц в распадающемся теле?
Сто пять на семьдесят. Недавно.
Полста назад. Когда на третье,
на сладкое распяли фавна
на праздничной линейке дети.
Белок — плюс-минус шесть-и-девять.
Железо — ноль. Россия — тройка.
И только два — телесность. Лебедь.
Вся жизнь — число. Вся — неустойка.
Проклятье!..
Все (кто-то произносит первый, за ним вразнобой). Дуба. Дуба. Дуба. (После всплеска пауза, и снова.) И его кора... его кора... кора.
Н и о б е я (держа сбоку от лица маску Сталина — так что непонятно, кто из них говорит) . Невозможный народ. Все. Безвольные, ничего сделать не можете. Оставить вас в покое — все рушится. Мне один умный человек сказал: единственный метод сделать из вас что-то новое и настоящее — раскрошить. Сделать гипс. Глину. И потом лепить. Всех обвиняю в преступлении. Несовершённом. Издаю закон: всем встать на голову. Стоять полчаса в полдень. Это обеспечит всеобщее выживание. Все должны бояться. Бояться всего. Полная деморализация. Тогда наступит царство небесное.
Т и г р а н (держа сбоку от лица маску Путина — так что непонятно, кто из них говорит). Это не наш путь. Наш — мочить. Не всех. Но чтобы каждый знал, что может быть замочен.
Пока произносятся эти слова, повторение слов “дуба” и “кора” превращается в ритмический, похожий на эстрадную попсу звуковой фон. Одновременно можно заметить физиономическое сходство Тиграна со Сталиным и Ниобеи с Путиным.
III
Нечем писать автобиографию. Все, что я могу под этот заголовок занести, это что вчера был на вечере авангарда полувековой давности, вернулся сквозь прохладную октябрьскую темень домой и читал английский роман. Чекист, согласно высочайшему афоризму, не бывает бывшим, и вот авангардист, согласно его собственному манифесту, тоже не бывает. Манифест сам по себе авангардистичен — потому что где еще он есть, кроме как там? О боже, какую прелестную чушь они мололи о культурном взрыве, о радикальном неприятии цивилизации, о групповом наскальном портрете, который единственно они оставляют грядущему. Семидесятилетние, одутловатые, морщинистые. Как милы они мне были! Кряхтя, ворочали речью, как силосом, перетаскивая его вилами туда, где уголь, а оттуда лопатами уголь туда, где силос. В заскорузлых сапогах, в тяжелых куртках, с каплей на кончике носа, с негнущимися пальцами. Готовились к зиме — которых столько уже после той весны пережили.
В романе, который я, вернувшись, читал, мои и их (еще не знавших, что они авангардисты, а только плюхавших не в склад и не в лад авторучками и кистями чернила и белила на все, что попадалось под руку) по той весне ровесники, кембриджские студенты, играли в покер, ставили Шекспира, писали рефераты по Анаксагору и Анаксимандру, ласкали девушек, неприступно на все готовых. И говорили, говорили, болтали очаровательно ахинею и прозрения, смешно, резко, остро. Как мы в то же время, что они. Как, скажем, я. Мы — я одно из этих мы — говорили тогда так, что это хотели слушать, это запоминалось, это пересказывали. Это ничего не значило, кроме окраски текущей минуты, произносилось не для себя, а ради хорошего настроения.
У всех, включая произносившего. Он — и им был и я — знал, что доставляет удовольствие, ему это очень, ужасно нравилось, он был заряжен на это.
Потом пришел год, конец лета, что ли, когда, выйдя после такой сходки, такого чудного, освеженного грузинским вином говорения на улицу, он — на сей раз это точно был я — отдернул голову от фонарного света. Далекого — на ближайшем столбе лампа не горела, — тусклого. От, если честно, мглы, от скорее тьмы, чем света. Точнее, отклонил от чего-то — чтобы не столкнуться с тем, что там было. Не пугающим, просто неожиданным. Но, отклонив, в ту же секунду отдернул опять, потому что это же самое оказалось и у виска. На тот миг это было везде. Что-то, во что и я был включен, чему принадлежал, в чьем полном распоряжении находился и что все объясняло, хотя я его об этом не просил. Да и объясняло так, что большего мне не требовалось, а при этом оставляя непонятного столько же, сколько было.