Однако не прошло и шестидесяти, а может, семидесяти (с чего считать) лет, пробел заполнился сам собой, причем по максимуму. Всем дедам дед достался мне, явился на пустующее место: им оказался я. Правда, только по названию, без понятия. А ведь как беззащитен был внук, противостоя пирату! Как нуждался если не в покровительстве, то в подпорке! И никого лучшего, чем дед, на эту роль не было. Сам по чуть-чуть впадающий в детство — точнее, позволяющий себе то в одном, то в другом впадать. Забывающий свои знания — точнее, не сопротивляющийся тому, чтобы забывать. Движущийся на встречном внуку курсе — чтобы в какой-то точке сравняться с его незнанием. Дослужить костылем до того его возраста, когда смотреть на него можно будет, не чувствуя пронзающей трогательности, — сражающегося с еще неизвестным ему противником. Не будет так жалко его, слабого и одинокого. И до того возраста своего, когда уже несомненно станет, что сделано все, что дальше некуда и нечем, что палка, за которую внук какое-то время держался, ему не требуется, а обратно деревцем уже не станет.
Итак, дед из меня вышел неполноценный, но ведь внук я был совсем никакой. И однако, был. Поведением, одиночеством, воображением, безразличием к тому, действительно передо мной пират или однодворник-одноклассник, чье невзрачное имя, если кто поинтересуется, мой рот мгновенно произнесет с той же уверенностью и убедительностью, как Сильвера и Гарри, я не отличался от моего обделенного дедовым прикрытием — хотя ведь не вовсе его лишенного — реального внука. Я так же сосредоточенно разговаривал с невидимыми собеседниками, разводил и потрясал руками. Я даже прикладывал их к сердцу и хватался за голову. И конечно, протыкал насквозь и валил с ног палкой. Несколько раз я на улице врезался в суконные животы прохожих, меня безжалостно отдергивали, сбивали с направления, иногда давали подзатыльник, отбрасывали. Дальше, чем требовало невинное столкновение. Это могло быть обидно, унизительно, горько, но горечью седьмой воды на киселе — свежем, пахнущем домашней плитой и дикой клюквой, утоляющем жажду, пропитанном сладостью счастья, которое не требует объяснения.
Одновременно, как выяснилось через каких-нибудь шестьдесят-семьдесят лет, я набирал слои телесной ткани — деда, очки сообразительности — деда, живую массу и психические приемы — деда. Как в школьном анекдоте два соседа по купе: “Вы куда едете?” — “В Харьков”. —
“А откуда?” — “Из Москвы”. — “А я из Харькова в Москву. Во техника до чего дошла!” — я двигался в один и тот же миг туда и оттуда , вперед и назад, вдаль и издали. Долгие годы, не оглядываясь, я катил в сторону деда, о котэ дэ шэ ле гран-пэр , как сказал бы не помню кто. Но деда не того внука, который расправлялся — “получай!” — с миром, еще не приносящим ему вреда, еще даже не скалящимся на него. Долгие годы этот мальчик был в лучшем случае существом лишь назывным, не-сущим, небывшим, тем паче небудущим, — когда же воплотился, я стал его дедом, только чтобы не нарушить правил общежития. И возможно, чтобы компенсировать ту близкую к бесконечности продолжительность, в течение которой он водил меня за нос своим отсутствием. Не потому ли и я оказался ему дедушкой-голубчиком-сделай-мне-свисток больше номинальным?
А вот кому подлинным, кому по максимуму , кому таким, который в языке, то бишь в жизни — ибо есть ли жизнь-то помимо языка? — натаскался
до того, что запросто, лехко может сказать “пробел заполнился по максимуму”, так это тому, кто втыкался во взрослое грубое потертое сукно лет за шестьдесят-семьдесят до того. Натаскался, наблатыкался . Жизнь, сама-то немая, кое-как гундосая, кое-как свою гундосость разбирающая, и натаскала. Наблатыкала. Сделав из меня моего собственного деда. По полной.
Что же было в промежутке? Между деда отсутствием и его в виде меня столь протяженным втелесиванием и вразумением? Надо вспомнить. О, чего только не было! Да каждый сам знает. Начать с зубной боли. Трещины в эмали, пещерки в костной ткани. Их рассверливание, таящее в себе рабскую готовность и паническую неизбежность в любой миг вспыхнуть взрывом истязаний. Нестерпимых, дальнеродственных насаживанию на кол, предутреннему расстрелу, свинцу, дробящему череп. Для будущей закупорки месопотамским цементом.
Начать непременно с этого, а продолжить равным ему, зубному изуверству, садом наслаждений. О коих умолчим из-за неосуществимости выкупа у тех, кто их доставлял, копирайта на оглашение. Из-за невозможности, которая, если по-честному, лишь скрывает бессилие адекватно их изобразить. Правда, на уровне всех уже существующих попыток, как-нибудь бы изобразили. Но соединить “наслаждение” и “как-нибудь” — все равно что плюнуть в бешеное сотворение воды и базальта на потомакских Грейт Фоллс. Где — помню — был, стоял, трепетал, терял рассудок. С пересохшим ртом: и захоти плевать — чем?
И так далее. Чего только не было, все было. Все, что у всех, — и кое-что, что только у меня. Все, что можно вспоминать. Ах, предупредил бы кто-нибудь, что ни в коем случае не надо, не вспоминай! Чтбо вспомнил, то немедленно и забыто. Отныне будешь вспоминать только вспомненное. Отныне три тысячи шестьсот секунд каждого часа, двадцать четыре часа каждых суток минус сон при условии, что ничего не снится, тридцать суток каждый месяц — самодовольно ужмутся до “а сейчас он поделится с нами воспоминаниями”. А он уже поделился. Вот на этих трех, ну пяти сотнях страниц, которые, если гладко пойдет, мы за пару дней осилим. Пока не вспоминал, то помнишь, переплывал Оку — и как сносило! Струи были струны тревоги, сети риска, раз на раз не приходился. А стал вспоминать — и сплелось в один общий кроль и брасс. Против которых потоку не устоять — и обмелело. Обмелев, где заросло, где высохло. Тридцать метров пешком до белого бакена не выше сосков, тридцать от него до красного по плечи и последних тридцать до берега, уже поднимаясь из вод, как дядька Черномор. Сложив рубашку, штаны, кеды, перетянув ремнем, подняв над головой. Можно не плыть, плаванье — там, в воспоминанье.
А ведь соврал! Ведь это ты Лугу переплывал. И не особо сносило.
А одежку над головой, как знамя и SOS, ввысь подняв, Жеймяну форсировал, по дну ступая. Лугу под Ленинградом, Жеймяну в Литве — вспомни-ка, мемуарист... Ну Лугу, ну Жеймяну. Но не соврал. Приврал — это да. Так небось не книгу судеб переписываю. В ней, в судеб, ни единого наклона буковки нет неправды. Потому никто ее и не видел. А у меня мемуарр, такой специальный жанрр, чтобы привирать, бессознательно и правдоподобно.
Например, мемуар про кота Мамурру. Такой персонаж в стихах Катулла. Я студентом листаю книжку “Лирика”, только что вышла. Туманная роза на супере, воробей на обложке, чувак с лирой и в бороде, чувиха с цветком и грудью на развороте титула. Кот Мамурра (прибавлено: и с ним похабник Цезарь). Кот прежде всего небось потому, что Мамурра — мурлыканье. А так — мерзавец. И никакой не кот — а козел. Говорят, поселилась под мышкой дикая тварь у тебя — старый вонючий козел. Пиотровский Адриан перевел. В аккурат в этой “Лирике” ему имя вернули. Замученному в застенке, после двадцатилетней безымянности. Кота это он придумал, римляне крепче выражались, а по-русски в самый раз. Так котом в моей памяти и отложился — никак не из-за гофмановского Мурра, а потому, что жирует и потаскун. Богатей, и каждый день все богаче, потому что взяточник. У Катулла он попросту хер. В переводе — не Пиотровского, не замученного, а векового старца в сединах — попристойнее: хрен. “Блудящий хрен истасканный”. Бессмысленное словосочетание: старый хрен — понятно, блудящий — орхидея с зубами? Кот бы лучше. На своих же девках делающий деньги. “Ты падаль!” — “Сам ты падаль!” — “Мразь и падаль!” И тут наместник, чье лицо подобно гноящемуся вымени, смеется. Не для вас, Козлов, сделан подземный переход? Клевещущих козлов не досмотрел я драки. Не досмотрел я РАППа. Не досмотрел, как РАПП сгонял этап. Переводчику сорока не исполнилось.