Проследим, как это делает триптих “Синяк (стихи о р. п.)”. Что за “р. п.”, каждый поймет в меру свой испорченности, а что такое испорченность в метафизиологии Марии Степановой (временно, для краткости, Марии), о том речь и идет в стихах. Речь идет о серьезной болезни в молодом возрасте. Проблему оправдания такого события обязана решить теодицея — самый проклятый вопрос религии. Поэзия не обязана, она служит “Всесильному богу деталей”2, но возможность удовлетворительной теодицеи она, бывает, демонстрирует ненароком.
“Синяк” начинается почти с шутки (как и болезнь может начаться с шуточного симптома):
У меня синяк простейший,
Красногубый, августейший,
Загустеющий, как мед, —
Кто не видел, не поймет.
У меня ли на предплечье,
Как прививка против осп,
Проступает человечье:
Убедительное “осв.”.
“Загустеющий”? Не страшно, одно слово сплавило два: “загустевший” и “густеющий”, здесь два события: процесс достиг критической точки и продолжается (как бывает не только в случае меда, но и злокачественной опухоли, к примеру). Страшно становится не за грамматику, а за молодую женщину, которой грозит “осв.” обождение — от жизни, возможно.
Это в девять лет и десять
Малые увечья грезят
О припасть к твоим ногам,
По локтям, шурша и ноя,
Ходят ссадины волною.
И шмелем садится шрам,
Где лазурная ветрянка
Метит щеку и бедро.
А за ней другая ранка
Горячит свое тавро.
Что шипят его края?
— Это девочка моя .
Выразительнее “болячек” в стихах ничего мне не вспоминается. Нужна ли поэзия болезни, пока не ясно, но болезнь явно пошла на пользу поэзии: родились удивительно живые, просто небывалые стихи. Однако не детские ли эти, в ритме считалки, стишки? Вот и финал строфы дразнит обещанием страшной сказки. Нет, сказки не будет, будет страшная болезнь:
Там, куда уходит девство,
Соответственное действо
Ставит метку “не забудь”,
Чтоб, как родинки корчуют,
Исказив плечо и грудь
Иль другое что-нибудь,
Как еду тебя почует, —
....................................
В тридцать два синяк мне паспорт
На границе душ и кож.
Во второй, короткой, части триптиха иносказательность сгущается до зашифрованности “боли безобразной”. Пространная третья часть вносит ясность, отдельную историю болезни вставляя в мировую картотеку. Так работает, как и обещал эпиграф, индуктивный метод: от наблюдения за телом человека к построению гипотезы о теле человечества. Гипотеза, впрочем, скорее касается души Творца, тело человечества зримо.
Появляется доктор Айболит, точнее, Айболеет (“болеет” опаснее, чем “болит”). “Добрый доктор Айболеет / Под смоковницей пустой. / Если чудо не созреет, / Древо станет сухостой”. Чудо, которое сотворил взалкавший Иисус, не найдя плодов на смоковнице (проклял ее, и она засохла), — для Марии не чудо. Чудо было бы в возобновлении плодоношения, смоковница у нее — символ жизни в расцвете лет, но, увы, не здоровья. Чудо это, однако, не отвечало бы “здравому смыслу” природы и наказуемо согласно статье “уголовного кодекса” физиологии и эволюции, над которым Мария вершит свой суд стихотворца — tour de force остроумия с петлей на шее — в куплетах типа “Как синяк с кровоподтеком, / Клетка с клеткою несут, / Все, что тронуто пороком, / Учреждает самосуд. <…> Здравый смысл витает мухой / Тут, не тут, во львином рву — / Над уже бескостной мукой, / Утрамбованной в халву”. Слово ее многоассоциативно, не стоит даже и начинать в рецензии прослеживать аллюзии Марии; кому они видны, для того “считалка” насыщена ритмами побогаче, смыслами еще мучительнее. Чудо все же происходит, но его совершает не Бог, а человек. То есть это не чудо, а труд и творчество. “И пока не околеет, — / Добрый доктор Айболеет / Опыт эволюционный / Ставит в операционной. / Режет, шьет, перемножает, / Совершенствует оружье — / И смоковница рожает / Человечье и оруще”.
Просто? Можно различить второй план: Мария принимает теодицею Ветхого Завета с его “здравым смыслом” родовой религии — жизнь беспощадна к человеку, но добра к роду, и тогда “доктор Айболеет” расширяется до ветхозаветного Бога, а смоковница — до символа рода, недаром ее проклял личный Бог Нового Завета. Человек ищет где лучше, а поэт где глубже, где богаче ритмы, и для Марии таковы ритмы рода в сравнении с индивидом. Поэзия родилась из космических ритмов, из духа музыки — здесь Ницше не умер, это, конечно, Дионис просвечивает сквозь красного Аполлона на обложке “Физиологии и малой истории”! “Снится ветхий и заветный, / Размещенный вместо масл / В каждой формочке сонетной / Еле зримый здравый смысл”. В поэзии — гармония сонета тут ее знак — больше “здравого смысла”, чем в “маслах”, читай: в “смазке” жестокой правды индивидуальной жизни утешениями, обещаниями человеку личного спасения. (Консонансная рифма — “масл — смысл” — не случайна; вообще консонансные рифмы просто кишат в контрапунктной поэтике Марии Степановой.) Ритм жизни и смерти — самая удовлетворительная теодицея для тех, кому она нужна, согласно Марии3. Ей самой теодицея не нужна; подлинным, не метафорическим теизмом “Синяк” не отмечен. Как и остальные тексты книги.
Порывы грамматического своеволия Степановой работают на ритм, более того — на традиционный метр. Просодия Степановой большей частью классического покроя. В жертву регулярным размерам приносятся склонения и спряжения, предлоги и приставки. Она часто пользуется усеченной формой (“Цыганска, польска я, еврейска, русска”), думаю, не из амбиций быть голосом народа, а из тех же соображений, что и народная песня: чтоб ладнобыло! А в целом все деформации нормированного языка приносятся в жертву священному безумию поэзии, пусть в легкой форме, — любые стихи, по умолчанию, “речи безумные” (в первую очередь поэтов “нормы” с их “безумием” рифмы и размера), и раз “безумие” может быть только личным, так же личен его язык (нормированный или нет).
О том, как “язык веселится поэзией” Марии Степановой, вдохновенно и точно написал Владимир Гандельсман4, мне же в новой книге интереснее, как этой поэзией веселится метафизика. Веселье тут нужно понимать в ранненицшеанском смысле — веселье трагедии индивидуального бытия, когда трагедия снимается в интеграции индивидуального в коллективное и в выходе на уровень над — индивидом и коллективом. Великий “Портрет трагедии” Бродского оплакивает гибель “хора” в соответствии со своей задачей изнутри хора и потому чисто трагичен при том, что сильно прокрашен юмором — черным, соответственно. Черного юмора хватает и у Степановой, но полно и юмора оттенков посветлее.
“Синяк” — лишь симптом метафизики Степановой, точка отсчета в книге. Далее от рода — ко всему человечеству, но, повторю, не по христианской парадигме: этот поэт вдохновляется не божеством, а человеком. Не его величием, а его круговоротом в природе. “Как машинки движут по дороге / Их неодинаковые ноги / Их неодинаковые точки / (Почки, тапочки и клейкие листочки): / Батарейки мнетебе дают недлинный / Промежуток, в нем же яиты / Можем набивать живой малиной / Мета-физические рты, / Души-уши, руки-животы”. Игра с омонимами (“почки” физиол. vs. “почки” ботан.) в районе “клейких листочков” — одна из многочисленных попыток выйти по следу языка в свою трансцендентную фабрику пересбора людей. (Не будем вспоминать о метемпсихозе и проч., все эти древние интуиции приходят заново и сами собой к человеку.)
Похоже, Степановой знакома та здоровая шизофрения поэта, которая отличается от клинической тем, что раскол “я” на два (или больше) сознания не сопровождается утратой центра контроля над каждым “я”, а все “я”, составляющие личность, прозрачны для интегрирующего сознания. В первую очередь такое впечатление остается от ее “неприятных” вещей, то есть тех, на которые простодушный читатель обречен перенести впечатление, от “неприятных”, ни с какой стороны (включая зло или человеческую слабость) не романтичных или умилительных, просто “противных” персонажей и ситуаций. Вот в трагифарсе, работающем на энергии отчаяния, ёрничества и экзальтации, заступает современная одноклеточная тошнотворная “прекрасная елена”: “Прозрачный пузырек / Сияет как ларек, / Застеклена прекрасная елена: / В подмышках рыжий пух. / Прокладка между двух. / И стеганый халатик до колена”. Хватка из “неженских”, что и говорить (снимаю шляпу перед феминизмом)! Задачу переваривания нового уродства жизни, не красивого, не декадентского, а уродства серости, ничтожности (якобы), эту проклятую задачу поэта Степанова решает с поразительным чувством меры и поднимая вопрос о тайне ничтожности, не последний в эпоху массовой культуры. “…Когда-тогда труба / Восстанет дуть в гроба, / Взметая нас к поверхности и выше, / И твой восстанет прах, / Как в елочных шарах, / В фигурках неостывшего не вышло . // Так следуй, как стило, / За теклое стекло, / Побуквенно описывай детали, / С которыми не спать. / Ее красу и стать. / Бог сохраняет все, с чем мы не спали”.