Я попытался добиться от нее, что же она увидела в комнате и почему не дала мне выстрелить. Я хотел знать, что она собирается делать дальше, но она ни на один мой вопрос не ответила и только звала меня поскорее вон из квартиры. Я отстегнул магазин, выбил неиспользованный патрон из патронника и уложил оружие в чехол. По пути обратно я снова заговорил с Софьей, но ответом было молчание. Не прервалось оно и до сих пор. Софья ничего не говорит о звере. Я больше ее и не спрашиваю, зная ее характер и уяснив себе, что вопросы на эту тему бесполезны. По некоторым ее обмолвкам я, правда, догадываюсь, что она не продала и не разменяла квартиру покойной Лидии Ивановны, как собиралась, и что она вот уже три года ходит туда кормить зверя.
И полярная крупка летит
Ирина Машинская родилась в Москве, окончила географический факультет и аспирантуру МГУ. Живет в пригороде Нью-Йорка, преподает математику и физическую географию в старших классах. Автор пяти книг стихов. Стихи переводились на европейские языки. В “Новом мире” ранее публиковалась как литературный критик.
Ответ на вопрос, что представляет собой современная литература русского зарубежья как явление нового глобализованного мира, — дело будущего, и не только потому, что ее становление еще в самом начале (как, впрочем, и новой литературы “метрополии”). На смену трагическим категориям изгнания и диссидентства, десятилетиями определявшим восприятие эмиграции, пришла демократическая разноголосица понятий личного выбора и “частного дела” послеперестроечной волны, где каждый отвечает сам за себя.
Для меня одним из таких “ответов”, причем очень острым и честным, хотя и частным, но проецирующим общее, — уже довольно давно является поэзия Ирины Машинской. Сразу запомнились афористические строки “Солнце речи родимой зайдет — мы подкидыша станем качать” из стихотворения “Не сумев на чужом — не умею сказать на родном”, где существенен не только прямой смысл. Удивляет и трогает именно это родительское отношение к языку, драматизм неотступной мысли о его возможном угасании и забвении.
Родная речь в иноязычном бытии неизбежно становится языком внутренним, про себя, и — лучшая метаморфоза, — читая Ирину Машинскую, чувствуешь, что для нее говорить “на родном” — значит стихами. Ее слово легко вбирает новые реалии и сюжеты и даже использует элементы иного языкового строя и поэтики, но в основе — это голос памяти, детства или подсознания, где живая мелодичность — не дань форме, но естественное ощущение классической русской традиции как своего истока. Причем — поскольку этот негромкий (но “гулкий”) разговор если не с самой собой, то с кем-то, кто все понимает, но кого сейчас, возможно, нет рядом — многие очевидные звенья опускаются, связи становятся утонченными (“ломкими”), и выговаривается самое важное, сокровенное. Прислушаемся.
Дмитрий Полищук.
* *
*
Не жнец, не жрец, не спец, не пятикнижник —
но у меня есть стебелек-треножник:
колеблющийся стебель над трясиной,
с одной лишь песнью ломкою, осенней,
с неловкой остью, с талией осиной.
На простынях
1
Потому что тебя я полулюблю, потому что, в стенку влипая, сплю,
потому и створка, створку скребя, сердце скрепя,
не найдет себя,
потому что уже не считать до ста, раковина, мой друг, пуста,
потому что уже поостыла печь, но квадрат загорелых плеч
в траве выжигает плешь,
потому что, темнея на простыне, тлеешь еще во мне,
потому что горло скребет “прости”, потому что мне до тебя расти,
а тебе меня не найти,
ибо просто так в своих не палят, друг, поздно считать цыплят,
потому что к спине еще льнет ладонь, потому что ее ледяной огонь —
не полымя — полу огонь,
потому что черен простолюдин, я одна, ты один,
потому что теперь одному грести,
но ты не веришь в “прости”.
2
лопаток весла
бороздящий лед огонь
пожалуйста табань табань табань
льняные льдины без морщин и складок
соскальзывают чресла
сладок сладок сладок
коричнев сумрак комнаты ночной
как совы страшные следят из темных сумок
как будто бы родители со мной
у той стены — спят — руку протяни:
за шторой лодка прячется в тени
рубашки узел послюни тесемок
зубами погрызи
еще чуть-чуть — отвяжется она сама собой
Фильм
Воздух дырчатый и улицы-закладки,
черный сахар, колотый кайлом,
и полулогической загадки
головокружительный излом.
Старый сахар с искрой в каждой лунке,
черный майский лед в углу двора!
Метра два нетерпеливой пленки
или только метра полтора.
Жизни оползень тут начался когда-то,
чернью на текучем серебре:
под галошей грязные караты
и лопата снега на траве.
Космос — это кучи льда и угля
свалены у северной стены.
Угол солнцем траченного дубля.
Я смотрю из брошенной страны.
* *
*
А у нас, Никол а , ни кола, ни двора, но, мой свет, собираться пора.
И не важно куда, ибо да, Никола, тут дыра, говорю, там дыра.
А над нами нора — ах, какая нора! — только рано туда, до поры,
да над нами вдали — голубая гора — не полечь бы под этой горой.
То, что было со мной, стало нынче не мной, скоро будет какой-то рассвет.
Вон, как снег, изумленно блестит под луной голубой, голубой антрацит.
И не витязи мы, от зимы до зимы по железной равнине скользя,
но отстать от себя — это будем не мы, нам с тобою такого нельзя.
Наша песня стара: выдавай на-гора, разворачивай недра с утра!
А под нами гудит голубое ядро, но дотуда добраться хитро.
А дотронусь до теплой рубашки — там ты сквозь негромкую темную ткань,
и волна золотая заходит в ладонь — твой родной негасимый огонь.
Там горячее узкое тело твое, там земная гудящая ось,
и железо, и никель в ядре голубом, и неоновый стержень насквозь.
Это пламя двойное из печи двойной и в отверстую грудь из груди,
и зияет обрыв у меня за спиной — все-то, значит, у нас впереди.
* *
*
В краю, где трудно сказать “еврей”,
поднимается ветер тугих дверей,
край земли начинается над головой —
и если и ждут меня, то лишь листва, стволы,
город, как локти, ставит углы
снизу серый — и сразу вдруг голубой.
А за городом время после дождей,
глина кисельная в сто свечей
светится, как нигде.
Там запрягают долго и никуда
не едут. Там на дворе вода.
Там “расступись” не говорят воде.
Там тяжело человеку и хорошо стрижу.
Там я себя не вижу — тебе скажу, —