Ленька здоровался за руку с найденным поблизости кустом. Севка хмуро жевал, отвернувшись в сторону. Антонина Федоровна уговаривала мужественного продавца купить у нее “отличные шерстяные носки”.
— А потом я сама стала с ума сходить.
Продолжение истории Никита услышал уже под вечер, когда неутомимая Антонина Киселева, обойдя весь Киржач и продав все носки, с триумфом дожидалась вечернего поезда.
— Все меня тянуло туда, обратно. Казалось, будто муж меня к себе зовет. Укоряет, что я его бросила. Я себе места не находила. Вслух с ним разговаривала. “Коля, — говорю (его тоже Николаем звали), — ведь я же не за себя, за детей боялась, Коля!” А он не отвечает. Думала пешком к нему идти. Увести оттуда. Или продуктов принести хотя бы. Николай, который машинист, он меня на ключ запирать стал, чтоб не ушла. “Дура, — говорит, — пропал человек, а тебе нельзя, ты мать”. А я ему: “Ведь я же все равно сбегу, отпусти добром, чует мое сердце, жив он и зовет меня”. И через несколько дней я его достала. Сама не ожидала такого. Тайком от начальства вывел он ночью паровоз, посадил меня в кабину, и поехали мы в Хальмер-Ю — моего Николая искать.
“Может, не надо? — говорю. — Может, пешком дойду? Подсудное дело-то!” А он только рукой махнул. И курил всю дорогу.
— И что же, нашли? — Никита сидел на платформе, прислонившись к вокзалу, и из последних сил сопротивлялся обмороку.
— Не знаю. Так-то, конечно, там не было никого. Двери настежь. В квартире все прибрано. И никого. Мы весь поселок обошли, во все дома заглянули. Их ведь не запирали, когда уезжали. Чего прятать-то? Даже на шахте были. И тоже никого не нашли. И ничего. То есть я — никого, а Николай — ничего. Потому что он тело мертвое искал, а я — живого мужа. Даже собаки эти, которых я так боялась, тоже исчезли куда-то. Тишина такая, что и шепотом говорить боязно. Так и уехали ни с чем. Но когда мы там ходили, мне все время казалось, что кто-то на меня смотрит. Этот взгляд, я его до сих пор на затылке ношу. Это он на меня смотрит.
— Как же вас Николай второй, машинист который, отпустил с детьми носками торговать?
— Да я сама от него сбежала. Наврала, что к сестре на Кубань еду, что и работу мне там нашли, и дом свой. И рванула куда глаза глядят. А сестры у меня никогда в жизни не было.
— А чего так?
— Не успели родители, умерли рано. Папа на шахте погиб, там взрыв был, а мама через год за ним отправилась.
— Да я не про сестру. Я про машиниста.
— А-а, машинист вроде как любить меня начал. А мне — какая любовь, у меня все сердце, все мысли там остались, в пустом поселке. И взгляд этот на затылке. А человека жалко. Машиниста, в смысле. Хороший ведь человек. Вот я и сбежала. Он, когда на поезд меня провожал, вдруг про жену свою рассказывать стал. Тоже Тоней, оказывается, звали. Такой у нас ребус получился: два Николая и две Антонины…
— А что жена его?
— Она, пока суд был, пока апелляция, все молодцом держалась, подбадривала его. А как осудили — в тот же день руки на себя наложила. Повесилась. Он об этом только через год узнал. Потому что она ему перед смертью дюжину писем написала. Ласковых таких, что все, мол, в порядке, живу потихоньку, жду, в поселок тепло дали… их ему потом соседка отсылала каждый месяц, пока не кончились. Вот и поезд наш подъезжает…
3
Юнкер опять пил дорогое итальянское вино. Сухое. Красное. Юнкер опять слушал Шуберта. Не хватало только свечей и белой шелковой рубашки с поднятым воротником. Юнкер, как и положено русскому дворянину, говорил о судьбах отечества. У Никиты болела коленка. Ему было грустно.
— Ну, и куда ты все ездишь? Что ищешь? Россию, которую мы потеряли? — говорил Юнкер, разливая вино.
— Россию… — эхом отзывался Никита.
— Чтобы потом сидеть в эмиграции, слушать, как жена Катенька поет в гостиной “Белой акации гроздья душистые”, и писать роман “Офигенные дни”?
— Никуда я не уеду, ты же знаешь прекрасно.
— А зря. Нефти в стране осталось на восемь лет. И все. Новые месторождения никто не разрабатывает с советских времен еще. Что делать будем?
— Жить.
— Скорее, выживать. А я выживать не хочу. Я, например, вино люблю вкусное, музыку хорошую, мемуары Рихтера вот читаю…
Юнкер был сибарит и эстет. Никита про себя говорил так: “А я что, я в подворотне воспитывался”. И этой дружбы никогда бы не случилось, если бы Юнкер не оказался вдруг хорошим человеком. Хотя “хорошим” — не совсем верное слово. Никита долго ломал голову, прежде чем откопал в памяти этот архаизм, который он встречал только в книгах. Юнкер был благородным .
Юнкер жил в мире, который умер столетие назад. В мире, где были “честь”, “совесть” и “достоинство”. Долгое время Юнкер казался Никите вообще каким-то безупречным существом. В его словах и поступках не было этой обычной человеческой лажи: сказать, а потом пожалеть, обещать — и не сделать, натворить что-нибудь, а потом прятать голову в песок, оставив на заду записку: “Это не я. Это так и было”.
А еще однажды, перебрав дорогого вина, Юнкер изложил Никите детально продуманные планы покушения на президента, теракта в Государственной думе и хулиганских диверсий, направленных против мелкокалиберных, но крайне гнусных чиновников.
В тот же день Никита заметил у него на столе, кроме мемуаров Рихтера, воспоминания эстета-террориста Бориса Савинкова. И улыбнулся. Хотя Савинков с его сверхчеловеческим снобизмом и аристократической недоступностью никогда не был ему близок. В отличие от Божьего человека Ивана Каляева, который одной рукой крестился, а в другой — держал бомбу. И говорил, в ответ на иезуитские вопросы атеиста Савинкова: “А как же „не убий”, Ваня?” — “Не могу не идти, ибо люблю”.
По всем законам жанра Юнкер должен был писать стихи. И он их писал! Про каких-то белогвардейских офицеров, поезда, уходящие в ночь, и про то, что “отступать дальше некуда”. Но говорил он куда лучше, чем писал. Один разговор Никита запомнил на всю жизнь.
Юнкер говорил про Куликово поле. И такие у него были при этом глаза, такие интонации, как будто он не про князя, жившего семь столетий назад, а про себя самого рассказывал. И будто произошло все это вчера. Или даже сегодня. Только что.
— Это же последняя попытка была. Последняя. И заведомо безнадежная. И ты, юнец неоперившийся, не верящий в себя, ты бросаешь клич по всем этим разрозненным княжествам, которые, кажется, уже забыли и слово-то такое “Русь”, и ты даже не знаешь, до последнего не знаешь, придет ли кто-нибудь вообще. И вдруг приходят все. И тебя просто прибивает то, что на тебя свалилось. И ты понимаешь, что это История. Что либо сейчас, либо никогда. И ты отдаешь приказ перейти реку. Зачем? Ведь было бы гораздо легче стоять на другом берегу и просто не давать противнику переправиться. Но ты делаешь это. Зачем? Затем, чтобы отрезать себе пути к отступлению. Погибнуть или победить. Без вариантов. А потом ты жертвуешь своим лучшим полком. Потому что только так можно выиграть. Ты просто посылаешь этих людей на заклание. Твоих друзей. И они все проходят перед тобой. И ты говоришь им: “Мы победим!”, а сам знаешь, знаешь, что все они умрут. Все. И что не ты сделал этот выбор. Ты просто его осуществил…
И тут Никита почувствовал, что именно этот момент станет для него Россией. Если он когда-нибудь окажется вдруг далеко отсюда. Или, может быть, даже после смерти. Он будет вспоминать не березки-рябинки и, конечно, не “мундиры голубые”, а Юнкера, говорящего о Дмитрии Донском как о самом себе.
4
— Да ты просто влюбился в него! — смеялась взрослая девушка Эля, когда Никита рассказывал ей про Юнкера. А потом, по традиции, начинала Никиту опекать: — Ты не слишком с ним откровенничай. Он вовсе не такой простой, как тебе кажется. Темная лошадка. Лучшего претендента на роль Азефа не сыскать! Разведет тебя на какой-нибудь план государственного переворота, а потом сунет в нос корочки ФСБ.