— Отделение-то какое? Запомнили? — хмуро осведомился Рощин.
— А что же не запомнить? Наше, семьдесят девятое, на Садовой.
— Взорвем! — мрачно и серьезно сказал Рощин, записывая номер отделения в блокнот. Женщина отшатнулась. — Если б не Марья Евгеньевна, давно бы уже пошел в террористы. По многим тут пуля плачет. Но я ничего не забываю, веду черный список. Вот вырастет она, и никто не уйдет. Никто! Зря они себя безнаказанными чувствуют!
Никита никогда не слышал от Рощина ничего подобного. Женщина закручинилась, подперев щеку кулаком:
— Бог им судья, не бери греха на душу!
— А что мне делать?! Спокойно смотреть на все это? Слушать, как вас шестеро здоровых выродков избивали?! Я не могу! Словами их остановить невозможно, только убить!
— Ты дочку свою сначала вырасти, а потом уже за чужих старух мсти! Ишь кровожадный какой! — Подзащитная Рощина вдруг недружелюбно повысила голос. — Убивать легко! Это каждый сможет! А ты сумей сначала хорошего человека воспитать, на ноги его поставить, совесть в душу вложить! Чтобы быть уверенным, что твой ребенок не будет старухам ребра ломать резиновыми дубинками! Или хотя бы место в трамвае уступит!
— Потерпите! То, что сейчас происходит, — это агония. ЭРэФия при смерти! Ну и пусть ее помирает, разваливается, давно пора! Империя на глиняных ногах! Нежизнеспособное чудовище! — Слева от них какой-то рыжий толстяк с розовым лицом принялся так громогласно хоронить государство, что неприятный разговор сам собой сошел на нет. Все облегченно отвернулись друг от друга и стали слушать рыжего.
— Пусть эРэФия летит в тартарары! Наша родина — северная Русь, там — живое! Там — надежда! Там — источник исторического творчества! Там наше тридевятое царство, утопическое государство, в новгородской вольнице, в деревянных церквях, в поморских сказках! — говорил проповедник северной утопии, прижимая к груди, как икону, календарик с изображением Соловецкого монастыря. Люди слушали и умилялись.
Но тут с другой стороны толпы затормозила черная иномарка с мигалкой. Из машины вальяжно вылез человек с клеймом народного депутата на рассерженном лице и стал швырять вокруг себя деньги. Толпа загудела и колыхнулась в сторону сеятеля купюр. Рыжий в одночасье остался один со своим календариком. Он растерянно оглядывался вокруг себя и говорил:
— Да куда же вы? Русичи! Славяне! Где же ваша северная гордость! Остановитесь!
Но его уже никто не слышал.
Какой-то высокий мальчик бросился на рассерженного депутата с криком “позор!”. Обличитель перехватил над головами у негордых славян, тянувших руки к парящим деньгам, пятьсот рублей и попытался демонстративно порвать бумажку. Охранник, похожий на затянутый в пиджак трансформатор, незаметным движением уронил мальчика на асфальт и слегка придавил коленом. Второй бодигард, неотличимый от первого, брезгливо нагнулся над поверженным врагом, отобрал у него смятую пятисотку, аккуратно расправил и положил себе в нагрудный карман. Депутат презрительно скривил рот, повернулся к происходящему широким крупом и стал раскидывать уже тысячные купюры. Телохранители и жаждущий народ переместились вслед за денежным потоком.
Никита помог мальчику подняться.
— Больно! Больно! — твердил тот, отряхиваясь и кусая губы.
— Что, сильно помяли? — спросил Рощин.
— Да я не о том! — досадливо отмахнулся юноша и, заглянув Никите в глаза, повторил: — Больно!
Никита молча кивнул.
— А мне наплевать, что стыдно! Наплевать мне на человеческое достоинство! Когда есть нечего, об этом уже не думаешь! — пререкался с кем-то старичок жгуче семитской наружности. — Я вот три купюры поймал, пока давка не началась. Это в несколько раз больше моей пенсии! Кому должно быть стыдно? Мне? А я думаю, тем, кто меня до такого унижения довел, им должно быть стыдно!
— Обидно, ужасно обидно! — откликалась старушка в черном платке. — В чем мы провинились? Войну выиграли, страну из руин подняли, детей вырастили, всю жизнь для будущего старались. И вот оно, будущее! На помойку выбросили, и не нужен ты никому, помирай скорее, если работать больше не можешь! Не по-людски с нами обошлись, по-звериному! Это звери ослабевшего и старого загрызают! А мы ведь люди!
— Но ваши-то дети вас не бросили! — вмешался Рощин. — А это гораздо важнее, чем государство!
— Для вас оно, может, и так, — терпеливо взялась объяснять черная старушка. — Вы живете для себя, родненьких, и все остальное для вас вообще не существует. А мы по-другому жили. Я работала до ночи, дочка моя одна дома сидела, муж-то с фронта не вернулся, погиб. Придешь домой, упадешь от усталости, а наутро снова по гудку вскакиваешь — и вперед. Мне, дуре, казалось, что все советские дети у меня на руках, всех надо накормить, обогреть, обуть, вот я и надрывалась. Светлое будущее строила, а моя собственная дочь сиротой росла, я ее только спящей видела, любить, как надо, не успевала. Вот и выросла она несчастливой. Все мужья бросали с детьми на руках. Три внука у меня от нее осталось. Знать бы, что так будет, может, и жизнь ее по-другому сложилась.
Старушка завздыхала и стала вытирать глаза кончиком своего черного платка.
— То есть для вас предательство государства — это глубоко личное переживание, потому что… — взялся резюмировать Рощин. Никита толкнул его, и Рощин осекся.
Старушка продолжала рассказывать, уже ни для кого, сама с собой, застыв глазами и скорбно сгорбившись:
— Билась, билась моя Ольга со своей жизнью, а силы ее с самого детства надломленные, за полгода до блокады родилась. Все она в каком-то тумане жила, будто никак не могла проснуться. Пошла работать вслед за мной на тот же завод. А в девяносто шестом там зарплату перестали платить, полгода живых денег не видели. Мы с ребятишками — я тогда уже на пенсии была — ходили книгами торговать к Гостиному двору. Все больше не продавали, на крупу выменивали. Муж у меня большую библиотеку собрал. Блокаду она пережила, мы с Лелькой тогда замерзали, но книг не жгли. А тут вот пришлось продавать. Такие времена — пострашнее блокады. Там враг был ясен, а теперь как бы и нет его, не знаешь, кто тебя губит, откуда нападает… А однажды приходим мы с внуками от Гостинки, а Ольга-то моя мертвая на кухне висит, не выдержала, надорвалась. “Не могу в их голодные глаза смотреть”, — в записке. Все газеты потом про это писали, шуму было много, сразу деньги на зарплату нашлись. Нам тоже все, что Ольге за полгода должны, отдали, даже похороны оплатили. Я тогда как помешалась. Хожу по двору, смеюсь, деньги эти в руке зажала и кричу: “Шиферсон (это директор завода) дал мне денег! На них я куплю себе новую дочку!” Насилу успокоили соседи…
— Простите нас, — тихо сказал Никита, у которого земля опять уходила из-под ног.
— Ты-то тут, мальчик, при чем? — встрепенулась старушка, выныривая из своего горя. — Это пусть они прощения просят!
Рощин, почуяв недоброе, схватил Никиту за локоть и стал вытаскивать из толпы. Никита сосредоточенно переставлял ватные ноги, но быстро забыл, как это делается, запутался и упал на колени. “Яся”, — успел подумать он, и Невский проспект стал перед ним вертикально, а небо накренилось и потекло в левый глаз.
Очнулся он рядом с круглой рекламной тумбой от многократно повторяющегося слова “Позор!”. Рядом на асфальте сидел суровый Рощин.
— От губернатора гонец пришел, — объяснил он Никите. — Губернатор рассмотрел петицию, которую ему отправляли, и счел требования — необоснованными, закон — правильным, а стариков — бунтовщиками. Сейчас Кровавое воскресенье начнется! Посиди тут, я пойду потолкаюсь, послушаю, что народ говорит.
Вернулся Рощин еще более хмурым.
— Они собираются к президенту теперь идти. В Москву. Пешком. Просто в голове не укладывается.