Тремора Никита потом видел еще один раз. Под проливным октябрьским дождем. Тремор, надрываясь и нагибаясь чуть ли не до земли, тащил куда-то маленький пионерский барабан. Седовласый комсомолец совсем ослаб от борьбы с империализмом и бесконечного одиночного запоя. Он шатался от каждой капли, и было такое впечатление, что героический маньяк идет в свое светлое будущее не под дождем, а под градом камней. К тому же злая капиталистическая водка съела у Тремора весь желудок, и комсомолец то и дело падал на колени и блевал кровью. Так он и продирался сквозь тьму и непогоду, в окровавленном плаще и с барабаном наперевес. Как раненый и поседевший в боях призрак юного барабанщика из старых советских сказок.
11
С Рощиным Никита познакомился в Питере. При попытке (удачной) своровать в книжном магазине “Общество спектакля”. Продавцы, увлеченные разгадыванием кроссворда, противоправных действий Никиты не заметили, а Рощин заметил и одобрил. Выйдя вслед за преступником на улицу, университетского вида молодой человек сказал: “Хорошую книжку украли”.
У Рощина, в его двадцать пять лет, была зачаточная лысина, научная степень и полугодовалая дочь Марья Евгеньевна. Марья Евгеньевна уже умела переворачиваться и каталась по кровати, как колобок, а Рощин читал Ги Дебора, любил фильм “Броненосец „Потемкин”” и — под псевдонимом “Ропшин” — печатал в газете “Лимонка” стихи про бомбы.
У Рощина было четыреста часов транса в компьютере и майка с портретом президента Венесуэлы Уго Чавеса, раскуривающего гигантский косяк.
Рощин говорил так: “Мне стыдно быть благополучным, когда в моем родном Коврове люди кошками закусывают. Поэтому я думаю о революции. Иначе я думал бы только о Марье Евгеньевне и круглые сутки слушал транс”.
Никите казалось, что позиция “мне стыдно” характеризует Рощина как классического русского интеллигента. Из тех, что в народ ходили, а не из породы “живаг”, то есть в хорошем смысле этого слова.
Рощин, несмотря на ссылку о хождении в народ, на определение “интеллигент” страшно обижался. Хотя и читал лекции на филфаке.
Когда студентки встречали своего любимого Евгения Евгеньевича на Марсовом поле пьющим пиво в компании нечесаных деятелей сопротивления или на панк-концерте, Рощин искренне смущался и скорбел о своем разрушенном “педагогическом имидже”. А восторгам студенток не было предела.
Культовую фразу Рощина “се ля ви — сказала смерть” студентки задумчиво рисовали на партах. И томно вздыхали. А немногочисленное поголовье филологов мужского пола обычно приписывало рядом другую культовую фразу, принадлежащую перу Сергея Шнурова: “Когда нет денег, нет любви. Такая штука эта се ля ви”. И тоже вздыхали. Подавляя в себе здоровое желание загнуть пару и напиться.
Лекции Евгения Евгеньевича не прогуливал никто. На них приходили даже во время запоев и мировоззренческих кризисов. Которые, как правило, были спровоцированы именно подрывной преподавательской деятельностью Рощина. Никита несколько раз присутствовал на рощинских камланиях. И был свидетелем того, как золотая молодежь, читающая “Ночной дозор” и подпевающая “Фабрике звезд”, утирает слезы, слушая историю про будущего террориста Ивана Каляева, который увидел Бога, стоя по пояс в болоте. Студенты, конечно, не распознавали в лекциях Рощина анонимных цитат из классиков мировой антибуржуазной мысли, но внимали проповедям разинув рты.
“…Выше башни Татлина только Бог. Это Антивавилонская башня. Обратная проекция Вавилона. Так как Вавилон — это разобщение, непонимание, распря, каждый сам за себя, it’s your problem, как говорится. А у Татлина, напротив, — башня Интернационала, то есть это объединение людей поверх языковых и расовых барьеров. Это антипод Вавилонской башни в семантическом плане. А в пространственном ее антипод — это котлован Платонова. Башня, растущая вниз, внутрь земли. Но смысловое напряжение здесь то же, что и у Вавилонской башни: одиночество человека, обрыв коммуникаций, причем не только между людьми, но и между человеком и миром. Между человеком и его собственной жизнью. То есть смерть. Котлован — это большая могила. Символ погребения. Выхолащивания жизни, которая, будучи лишена смысла, превращается в пустую шелуху, хлам и тщету, которые Вощев собирает в свой мешок…”
Рощин имел репутацию человека, который может объяснить все. После пар некоторые особо отчаянные студентки подходили к Рощину с вопросами, выходящими далеко за рамки университетской программы.
— Мы с моим молодым человеком совсем не понимаем друг друга. Мне кажется, он со мной только ради секса, а мой внутренний мир его не интересует, — стыдливо говорила первокурсница Рита, накрашенная, как для выхода на подиум.
— Чувство всепроникающей неискренности происходящего, — констатировал Рощин, поправляя очки и стараясь не смотреть на трусики, нагло выглядывающие из-под Ритиных джинсов с излишне низким поясом.
Девочка обрадованно кивала.
— Это типичное для общества потребления чувство, — объяснял Рощин. — При капитализме происходит не только отчуждение продуктов производства, но и отчуждение людей друг от друга, что гораздо страшнее. Товаром становится все, включая любовь, дружбу, патриотизм, искусство и даже веру! Ваш молодой человек — типичный потребитель!
— Что же делать? — потрясенно спрашивала Рита.
— Почитайте Кафку, Камю, там все очень хорошо описано. Если не поможет, я вам принесу другие книги, субкоманданте Маркоса, например. И поправьте джинсы, у вас нижнее белье видно. Это, я думаю, не меньше капитализма калечит вашу личную жизнь, — говорил провокатор Рощин, а наивная Рита брала в библиотеке “Чуму” и покупала целомудренные джинсы.
Прочитав первые десять страниц романа Камю, Рита решала круто изменить свою жизнь, бросала молодого потребителя, которого интересовал только секс, и безоглядно влюблялась в Рощина.
На почве неразделенной любви бедная Рита одолевала еще “Превращение” и “Процесс” (потому что они были сравнительно короткими!), но на Ги Деборе ломалась, мирилась с молодым человеком и снова натягивала джинсы, выставляющие на всеобщее обозрение предметы интимного пользования.
В педагогической практике Рощина был еще один забавный случай, связанный с Камю. Некий юноша бледный, студент первого курса, вдруг перестал ходить в университет. Все думали — болеет. Пока в деканат не позвонили испуганные родители бледного Миши и не сообщили, что их драгоценный отпрыск если и болеет, то какой-то неведомой болезнью.
Целыми днями он лежал на диване, разглядывал потолок и отказывался принимать участие в жизни. Симптомы были самые тревожные. “Все бессмысленно…” — говорил Миша голосом, полным неподдельной пубертатной тоски. А на дальнейшие расспросы неизменно отвечал: “Там на полу книга... прочитайте, и вы поймете… если вы способны хоть что-то понять…”
У одра, в пыли и паутине, среди кассет “Нирваны” и грязных носков, лежал виновник торжества — замусоленный “Посторонний” Альбера Камю. Родители требовали, чтобы преподаватель литературы, “всучивший ребенку эту гадость”, приехал и “предпринял меры”. Иначе родители обещали подать в суд. Почему-то за совращение малолетних. Интеллектуальное совращение, уточняли они.
Рощин проблем с законом иметь не хотел. Хотя амплуа “интеллектуального совратителя” было ему не совсем чуждо. И Рощин отправился вызволять бледного юношу из пут экзистенциализма. Миша, похожий на усопшую панночку, лежал, скрестив руки на груди, и страдальчески морщил лоб. Рощин примостился у изголовья и, как Хома Брут, стал читать заклятия.
Начал он с Лимонова, так как считал, что его яростно инфантильные тексты способны вытащить из самой глубокой депрессии.
“Мне уготована смерть героя, а не случайной жертвы или обманувшегося любовника...”