Да, занимался музыкой… ну, а если договаривать все до конца, был безумно влюблен в нее. Но, к несчастью (или, может быть, к счастью), не снискал взаимности, и его любовь так и осталась безответной埉 Сестра отвергла его, лишь только всему у него выучилась — всему, кроме умения смирять свою гордыню и обуздывать склонность к холодному и равнодушному кокетству.
И вот после пережитой любовной драмы Моцарт вновь появился в нашем доме. Разумеется, мы окружили его всевозможным вниманием и заботой, стараясь, чтобы он чувствовал себя свободным и ничем не стесненным — вставал, ложился, сочинял музыку, ужинал и обедал, когда хотел.
Для нас сестер подобное отношение к Моцарту было знаком искренней дружбы, привязанности и любви: Моцарт завоевал наши сердца своей веселостью, остроумием, щедростью и благородством. Но вскоре я стала замечать, что у матушки с его появлением в доме связан далеко идущий расчет. Может быть, она в свою очередь заметила, что Моцарт гораздо охотнее проводит время со мной, чем с остальными сестрами. Может быть, я своим поведением — опущенными глазами за столом и предательским, стыдливым румянцем, заливавшим мои щеки в присутствии Моцарта, — заставила ее сделать определенный вывод.
Но матушка вознамерилась его на мне женить, хитростью заманить в сети.
Вот чем объяснялась ее преувеличенная любезность, обходительность, готовность предупредить любое желание, выполнить любой каприз! Едва я это поняла, как меня охватило смешанное чувство негодования, протеста и какой-то блаженной оторопи, ведь я же знала, как страстно он был влюблен в сестру, как мучился, грезил, мечтал, обмирал! Естественно, это вызывало во мне ревность, и я обещала себе не давать никаких поводов думать, будто я им хоть сколько-нибудь увлечена. Но в то же время каждая наша встреча наедине оставляла во мне пугающую надежду: а вдруг?..
Наверное, я никогда не смогла бы заменить для Моцарта Алоизию, его первую подлинную любовь, да и сама подчас сомневалась в своем чувстве. Но надежда, надежда окрыляла меня, и я летела словно безумная бабочка на огонек ночника, не подозревая, что мне суждено разбиться о стекло.
Впрочем, бабочкой оказалась не я, а Моцарт…
В Вене любят, очень любят посплетничать, вот и о Моцарте разнеслась молва, что неспроста он поселился у Веберов, в „Оке Божьем“: окно его комнаты находилось как раз внутри этого знака, помогавшего почтальонам отыскать нужный дом. Для матушки эти слухи были выгодны, поскольку создавали вокруг Моцарта атмосферу, налагавшую на него определенные обязательства. Вот тогда-то Торварт, наш опекун, и состряпал бумагу, вынуждавшую Моцарта поторопиться с женитьбой. В случае же отказа от своего намерения он должен был выплачивать мне ежегодно по 300 флоринов.
Бедный Моцарт — это при его-то вечном безденежье! Но он мужественно подписал. Подписал, и в его письме отцу были такие строки: „… тот, кто искренне и крепко любит, разве может оставить свою возлюбленную!“
О, с каким наслаждением я разорвала тогда эту бумагу, а потом собрала вещи и покинула дом (Моцарт был вынужден сменить квартиру еще раньше)! Мы поселились у баронессы фон Вальдштедтен, которая и устроила нашу свадьбу, несмотря на то, что матушка грозилась вернуть меня под полицейским конвоем.
Итак, сбылось то, о чем мы мечтали. Его ворчливый и всем недовольный отец все-таки примирился с нашим браком, мы вместе побывали у него в Зальцбурге, а затем он навестил нас в Вене. Мы жили весело, развлекались, шутили, смеялись, озорничали, но был ли Моцарт счастлив в семейной жизни — вернее, смогла ли я сделать его счастливым?
Да, я старалась приспособиться к нему во всем и вести с ним тот богемный образ жизни, к которому он привык. Да, я прощала ему загулы, измены с горничными и актрисами: особенно он дал себе волю летом 1791 года, когда я была на лечении в Бадене, а он пустился во все тяжкие вместе с этим распутным Шиканедером. Прощала, ведь Моцарт так трогательно каялся, клялся в верности, молил о снисхождении, что его невозможно было не простить, к тому же и я сама не считала себя образцом добродетели.
Но я упрекаю себя в том, что не сумела его сберечь.
Теперь-то я вижу, что Моцарт — это то хрупкое чудо, которое не могло быть долговечным, поэтому надо было сделать все, чтобы избавить его от гнетущих забот о заработке, стать ради него экономной, хлопотливой, хозяйственной, самоотверженной, но я была отнюдь не бережливой. Как наша матушка, как все барышни Вебер, я слишком жила сегодняшним днем, стремилась к ближайшей выгоде.
Теперь, когда Моцарта давно уже нет на свете, меня преследует странное чувство вины: мне кажется, что он вернулся вечером домой, замерзший и усталый, а я не смогла укутать ему ноги теплым пледом и дать маленький глоток горячего пунша».
(Отложив рукопись) Удивительно, что во втором браке Констанции как раз и проявились те ее свойства, которые могли быть спасительными для Моцарта: бережливость, хозяйственность, экономность, — и ее новый супруг не мог нарадоваться на такую жену. Моцарт же умер в бедности 5 декабря 1791 года. Перед смертью он слегка пошевелил губами, пытаясь воспроизвести звучание барабанов из неоконченного Реквиема. Моцарта похоронили без всяких почестей, в общей могиле для нищих, и до 1808 года Констанция — теперь уже Ниссен — ни разу не побывала на его могиле… (Музыкант играет Фантазию до минор.)
СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ. ВЫШИТАЯ РУБАШКА ОТ ВЕТРЕНИЦЫ И НЕПОСЕДЫ
О какая ночь, какая музыка, друзья! Маэстро, вы так взволнованны и бледны, а ведь за окном похолодало — даже наш пьяница стал жадно попыхивать трубкой, чтобы немного согреться. Присядьте-ка в кресло и протяните руки к камину. У меня осталось в запасе последнее полено, и я сейчас брошу его в огонь…
Признаться, я иногда завидую вам, музыкантам, и мне хочется поменяться с вами местами… (Садится к роялю и робко касается клавиш.)
Я часто пытаюсь вообразить невысокого, коренастого, крепко сбитого человека с кирпично-красным лицом, изрытым следами оспы, коротким, словно обрубленным носом, придававшим ему сходство со львом, гривой густых, черных, взлохмаченных волос, в которых застревал и запутывался гребень, и резко очерченным ртом. Однажды он властно положил левую руку на басовую октаву до-диез, а правой стал повторять три звука: соль-диез, до-диез, ми, соль-диез, до-диез, ми — и это возвестило новую эру в истории музыки, эру романтизма.
Ах, как мне жаль иногда, что пальцы, привыкшие к гусиному перу, никогда не смогут так стремительно пробежаться по клавишам, как это удается вам, маэстро. Хотя моя роль мне тоже нравится, и сейчас она заключается в том, что я встаю, закладываю за спину руки, принимая позу строгого учителя, и стараюсь представить, будто я Бетховен, дающий уроки музыки юной Джульетте Гвиччарди…
— Прошу вас, госпожа Джульетта, садитесь к роялю… Что ж это вы — казались такой бойкой, а теперь вдруг оробели! Граф мне рассказывал, что в музыке вы делаете успехи, учителя вас хвалят. Поэтому не стоит так волноваться, пододвиньте, поближе стул, локти чуть-чуть в сторону, пальцы, немного согнуты… вот так.
Бетховен, наклонившись, касается руки шестнадцатилетней Джульетты, видит выбившийся из прически капризный черный локон, приоткрытые губы, начало девичьей груди в вырезе белого платья, слышит ее горячее дыхание и различает в воздухе мучительно сладкий запах приколотых к платью фиалок. Он чувствует, как щеки обдает жаром, хмель кружит ему голову и словно бы безумная искорка пробегает по жилам… Он снова влюбился!
(Читает страничку из рукописи.) «1800 год… Семейство Гвиччарди прибывает в Вену, где отец получил место в управлении по делам Богемии или что-то в этом роде: Джульетта особо не вникала во все эти скучные подробности, поскольку была очарована Веной, ее балами, маскарадами, спектаклями и концертами. Естественно, она и сама жаждала заниматься музыкой, и не у кого-нибудь, а у самого Бетховена — прославленного Бетховена, о котором им много рассказывали их родственники Брунсвики, хорошо знавшие маэстро.