Имея такой набор доспехов, я бы праздновал победу за победой, устраивал бы шум на всю Москву, ходил бы в героях завистливых пересудов и сплетен. Но, увы, не обладаю, ни гривой, ни широкой грудью, ни капризным ртом и, если по ошибке выйду не на той остановке трамвая, а затем, спохватившись, снова войду в ту, же дверь, меня принимают за нового пассажира, осуждающе оборачиваются и ждут, чтобы я оплатил проезд. Да, я слишком схож с другими, так сказать, един во множестве лиц. И меня донимала досада, что победоносные доспехи Вильямчика ржавели и пропадали втуне.
Он отсиживался затворником дома, вечно что-то напевал, примурлыкивал, потирал поясницу, обвязанную клетчатым пледом, кипятил медный чайник времен замоскворецких купцов и работал дни и ночи, до одури, до изнеможения. При этом, конечно, мучился, сомневался, считал, что его замалчивают и затирают. Но трижды прорывался на выставки — с «Каруселями», «Деревенской баней», «Вербами» и «Ледоходом». Что это была за живопись? Ну, как сказать… шампанское вам по вкусу, но на беду пробка не выстрелила, когда открывали, дала лишь слабый хлопок, и вот вы пьете, нахваливаете, а вам чего-то не хватает, вы чуть-чуть недобираете положенного удовольствия.
У Вильямчика пробка никогда не стреляла, и в своих художествах он был един во множестве лиц. Иными словами, был слишком схож с другими авторами «Каруселей», «Верб» и «Ледоходов». Те тоже работали до изнеможения, мучились, считали, что их затирают, и иногда прорывались. Прорывались, и что с того?! Ни в ком из них не угадывалось, не мерцало, не зыбилось таинственным свечением нечто, являвшее себя в сравнении: вот рябь на воде, едва заметная, несколько слабых морщинок, а что под ней?
Немая глубина, потемки, бездна…
Жену Вильямчика звали Люсей. Маленькие женщины, которых я встречал, все были либо преувеличенно деятельны, честолюбивы, настойчивы в достижении своих целей, либо подчеркнуто, меланхоличны, медлительны и томны, как Люся. Да, маленькая и хрупкая — особенно по сравнению с мужем — она была из той разновидности. В ней, рыжеволосой и зеленоглазой, сквозила кошачья вальяжинка и ленца. Она была томно медлительна и, словно черепашка — есть такие маленькие, грациозные черепашки — она носила на себе свой дом.
Скажем, выпадет случай пообедать наскоро, без изыска, без разносолов, за стойкой заведения, которое на мифологическом языке того времени именовалось забегаловкой: гора неубранной посуды, горчица в стакане, мокрая соль в блюдце, липучки с мухами, запотевшие от дыхания окна, пельмени и кислые щи. Но миг — и вокруг Люси благоуханный оазис чистоты. Горы посуды как по волшебству исчезли, откуда-то взялись салфетки. Вилки и ложки, освободившись от сального налета, приобрели матовый блеск столового серебра. Рядом недвусмысленно появились ножи, и в целом убранство стола приобрело видимость самой изысканной сервировки.
Да и кухня преображалась после того, как пахучие кислые щи Люся сдабривала заранее припасенной, густой и жирной сметаной, к пельменям добавляла пикантную закуску, солила, перчила, купала в масле, и, насаженные на вилку, они казались пищей богов. Да, при всей своей ленце Люся умела создавать уют и удобство в любых условиях, и это вовсе не парадокс, поскольку удручающее отсутствие оных было единственным стимулом, способным пробудить в ней кипучую жажду деятельности.
Единственным, помимо искусства.
Если Вильямчик живописал, то Люся была, что называется, скромной прикладницей: ее приглашали для придания изыска внутреннему убранству заведений, которые на том же мифологическом языке именовались дворцами, клубами, ресторанами, хотя по сути своей оставались теми же забегаловками. Но чтобы скрыть суть, следовало придать некий изыск, и Люся добросовестно придавала. Ее стиль всегда легко угадывался. Большие архитектурные пространства она дробила на маленькие, альковные, интимно замкнутые уголки, испытывая неумеренное пристрастие к ширмам, перегородкам, декоративным нишам, ложным каминам, фонтанам и аквариумам с рыбками. При этом в своей мастерской она тоже напевала, примурлыкивала, сыпала прибаутками, то ли переняв эту привычку у мужа, то ли просто потому, что, когда целыми днями остаешься наедине с картоном и угольками, возникает потребность выговариваться, чтобы язык не онемел.
Вот тогда-то и спасают невинные шутки-прибаутки…
2
Познакомились мы случайно, продолжилось же наше знакомство благодаря тому, что мы стали соседями по даче, а дача по тем мифическим временам — и монастырь, и скит, и гнездо, и усадьба, и яма, и каторга. Поэтому и дачное соседство — особое, и случайное, и не случайное, словно избирательное сродство.
Той весной, в самом конце мая, — как раз зацветала сирень, в оврагах щелкали соловьи, гремели короткие и сильные грозы — я ездил по дачным пригородам, надеясь снять на лето домик с терраской, мезонин, флигелек. И вот на одной из станций мне встретилась маленькая рыжеволосая женщина в панаме, холщовом сарафане и пробковых шлепанцах на босу ногу. Женщина возвращалась из здешнего магазина с буханкой хлеба и бидоном молока, который она пыталась пристроить к багажнику велосипеда. Но ей это никак не удавалось, и, готовая заплакать от досады и стукнуть кулачком по седлу, она все больше убеждалась, что вместо того, чтобы ехать на велосипеде, ей придется везти его, держа в руках свою поклажу.
Особое уныние внушала ей мысль о том, что нужно будет одной, без посторонней помощи, подниматься на железнодорожный мост. Поэтому, едва завидев меня, единственного горемыку, высадившегося с поезда, она посмотрела в мою сторону с отчаянной мольбой. Этот взгляд из-под панамы — лицо чуть-чуть затенено, загар, кажется матовее, глаза сияют глубоким и влажным блеском — этот взгляд меня странно ожег…
Я ловко перенес велосипед через мост, настолько заслужив этим ее доверие, что она вручила мне и бидон, себе же оставила лишь буханку, — оставила с явным намерением отломить кусочек от душистой горбушки. Догадавшись, что она дачница, я спросил ее так, словно от ее ответа отчасти зависело, суждено ли мне стать ее надежным спутником и проводить в направлении дома:
— Хорошие здесь места? Лес, речка есть?
— Что вы! Места ужасные! Ни леса, ни речки — одни гнилые болота! Старухи-колдуньи по избам сидят! Хлеб раз в неделю привозят! Но мой муж влюблен в охру и пишет здешние заброшенные карьеры, — сказала она, описывая окружающую местность так, чтобы уберечь меня от соблазна последовать их примеру и поселиться в такой глуши.
Я понял, что имею дело с художниками и не слишком счастливой семейной парой. Влюбленность в охру заставила меня предположить, что и другие цвета имеют здесь столь же преданных поклонников.
— А у вас какой любимый цвет?
Она смутилась и явно посетовала, что мой вопрос заставляет ее сознаться в том, в чем ей не слишком хотелось бы сознаваться.
— Видите ли, я… не различаю цветов. Я дальтоник, хотя у женщин это бывает редко.
— Значит, вы не художник?
— Нет, я художник. — Женщина опустила глаза в знак того, что, осознавая всю странность подобного заявления, она все же настаивает на нем. — Просто я пользуюсь не красками, а грифелем и углем. А там, где нужны краски, мне помогает муж.
— Ну, что ж, — я развел руками, признавая как факт то, что расходилось с моим привычным представлением о художниках, — линией тоже можно многое выразить. А я вот ищу, где пристроиться на лето, — сказал я, словно мои предыдущие вопросы были вызваны совсем иными намерениями, а ее предостережение и навело меня на мысль обосноваться поблизости. — Мне эти места подойдут. Будем с вами соседями.
— У нас по соседству как раз сдается. Совсем недорого.
— Вот и прекрасно. Как вас зовут?
— Люся, — ответила женщина, вновь обжигая меня взглядом из-под панамы.
3
Как сосед я бывал у них каждый день. У калитки меня встречало идолище, вырубленное Вильямчиком из дубовой колоды, у крыльца сушились охотничьи болотные сапоги, на плите кипел медный чайник. Сам Вильямчик примурлыкивал у себя в мастерской, а Люся лениво качалась в гамаке, раскрыв на коленях назидательно толстую книгу, прохаживалась от забора к забору, кормила молоком писклявого котенка и даже не вспоминала про свои картоны и угольки.