Если я все же согласился поехать в Дакс, Мон-де-Марсан, Биарриц и Байонну и играть в пьесе, весь запал которой ушел на заглавие, единственная тому причина — Ирритуриа, организатор гастролей, вернее, его потертый костюм и больная нога. Он напоминает мне моего школьного приятеля Шарля Дефретера, который отличался не по возрасту добрым нравом. Шарль защищал меня от тех, что звали меня «господином Гм-Гм» и колотили, чтобы научить «разговаривать по-человечески». Это он, когда я однажды встал с земли весь в синяках, сказал загадочные слова:
— Вот увидите, он всех нас заткнет за пояс.
Сам он в это, разумеется, не верил, но имел обыкновение выдавать авансы на будущее тем, для кого не видел ничего утешительного в настоящем.
Особенно мы сблизились, когда не стало Нуф-Нуфа. Крошечного молочного поросенка Нуф-Нуфа подарили Дефретерам их родственники — фермеры. Жизнь Нуф-Нуфа проходила в темноте: поросенка откармливали по всем правилам. Днем его держали в подвале и только по ночам выпускали в сад. Шарль бегал в лес собирать листья ему на подстилку и конские каштаны, когда те поспевали. Маленький Нуф-Нуф появился в семье Дефретеров в сорок втором году. Весной сорок четвертого ему сравнялось два года: близился час расплаты.
Как-то в понедельник Шарль пришел в школу бледный как полотно, и скоро у него пошла носом кровь. Погода стояла хорошая, Шарлю разрешили посидеть во время перемены во дворе. Я вышел вместе с ним. «Нуф-Нуфа больше нет», — сказал он мне. Думаю, он понимал, что любого, кроме меня, смерть Нуф-Нуфа оставит равнодушным. Потом он добавил, что никогда больше не пойдет в лес за листьями и каштанами. Я так и не узнал, ел ли он жаркое и колбасы, приготовленные из Нуф-Нуфа, я ни разу не упомянул об этом и думаю, он был мне за это благодарен.
Как-то учитель роздал нам свистки, наказав свистеть в них, «если мы окажемся погребенными под развалинами». Такая перспектива показалась мне настолько неприемлемой, что я немедленно закинул свисток подальше в парту. Это было во время американских бомбардировок, и сигнал воздушной тревоги не заставил себя долго ждать.
— Где твой свисток? — спросил Шарль, когда мы спускались в убежище.
— Я оставил его в классе.
Не сказав ни слова, он бросился обратно.
— Он же может спасти тебе жизнь, идиот. Такими вещами не кидаются.
Я привык к свистку на шее, и в конце концов он, и правда, стал действовать на меня успокаивающе. Потом у меня его стащили, опять же чтобы научить меня «разговаривать по-человечески». На перемене Шарль собрал весь класс в углу школьного двора и стал расписывать, как я лежу, истекая кровью, в подвале, хочу позвать на помощь и не могу. И виноват в этом… В этом виноват… Мы стояли в кругу, и свисток приземлился точно в центре. Его бросила рука, достаточно ловкая, чтобы не выдать своего хозяина.
Шарль страдал врожденным вывихом бедра, у него была странная походка — он словно маршировал на параде. Левую ногу он опускал на носок, а потом резко переносил свой вес на пятку — в гаком ритме двигаются сейчас танцоры «диско». Нелепый наряд несколько диссонировал с его бравой выправкой, но даже он не мог подорвать его авторитет, основанный исключительно на силе слова. Шарль превосходно подражал голосам, а отличная память позволяла ему развлекать нас обширными выдержками из «речей Генерала», как он выражался, или из речей Черчилля, услышанных накануне по лондонскому радио. Он появлялся в классе, твердя лозунг, выброшенный Виктором де Лавлей: я едва решаюсь повторить его сегодня — таким он мне кажется пустым и напыщенным, — но тогда мы, побежденные, видели в нем наш маленький реванш: «Мужайтесь и не теряйте веры, мы прижмем бошей!»
Мне отлично известно, что сходство Ирритуриа с моим товарищем далеких сороковых годов обманчиво, что Ирритуриа — субъект ловкий и хитроумный. Но я не могу отказать в услуге человеку, щеголяющему в наряде Шарля Дефретера — костюме, который, можно подумать, куплен у Вакселера лет двадцать назад и к тому же явно с чужого плеча, — не могу сказать «нет» этому баску, который хромает в том же строевом ритме, что и Шарль Дефретер: ать-два, ать-два… Одна моя знакомая из Аквитании, большая любительница боя быков, сказала мне как-то, что перестала ходить на корриду, когда заметила, насколько быки похожи на ее собачку. То же самое происходит и у меня с Ирритуриа.
От набережной до «Атриума» не так далеко, но мне уже попались на глаза не менее двадцати афиш с моим именем. Мне всегда казалось, что это совсем разные люди — я и тот Франсуа Кревкёр, чье имя, намалеванное огромными буквами, кричит со всех афиш, а рядом буковки поменьше: «Актер „Комеди Франсез“». Мне стыдно за себя и за свою труппу, имя которой я позорю этим дурацким омлетом. Стыд терзает меня, пока я не сяду за свой гримерный столик — на два часа я от него избавлюсь. Я вынужден признать, что идиотизм моей роли раздражает меня только до и после спектакля — пока я играю, я чувствую себя превосходно. Потом-то я удивляюсь, как это меня не стошнило. Так мужчина, переспав с проституткой, удивляется, увидев незнакомое лицо той, что пробудила в нем желание. Да, до брехтовского достоинства мне далеко. Никогда я не умел по-настоящему «отстраняться».
Перед отъездом я просунул под дверь Сесиль записочку. Я дал ей все мои будущие адреса, но умолчал, с каким спектаклем еду на гастроли. Сам не знаю, почему я струсил: Сесиль сейчас все безразлично. Она потеряла не голос, она потеряла ребенка, и сейчас переживает затворнический период траура. Будем надеяться, это ненадолго. Быть может, она вернется, быть может, нет, но в безвозвратность потери я не поверю никогда, как не верила Клеманс Жакоб в смерть Авраама; я буду ждать ее всегда.
«Атриум» — милый маленький театр, выстроенный в застенчиво-грустном стиле тридцатых годов. На сцене и в зрительном зале привольно гуляет сквозняк. В пьесе заняты актеры, что называется, с солидной репутацией. Нас объединяет профессиональная добросовестность, но заботы у нас разные. Мои друзья с головой ушли в устройство своей карьеры, хлопочут о рекламе, лелеют честолюбивые мечты и с легкостью ориентируются в вопросах протокола и иерархии. Они считают, что я не умею отстаивать свои интересы и упускаю одну возможность за другой. Враждебности между нами нет, но некоторое недоверие ко мне чувствуется, преодолевают его только знающие меня давно.
— Кревкёр — парень что надо, — говорят они. Я не очень-то понимаю, что они хотят этим сказать.
В конце концов все они начинают относиться ко мне покровительственно, с безотчетной и теплой жалостью. Я не в претензии, поскольку не вижу возможности внушить другие чувства. По-моему, меня считают несколько ограниченным. Мне кажется, я гораздо умнее, чем они думают, только никому, кроме Сесиль и мамы, я не в состоянии это доказать.
Больше всего от моих товарищей по гастролям меня отгораживает то, что в их глазах я был и остаюсь актером «Комеди Франсез». Театр — это раковина, куда я заползаю улиткой, панцирь, который прикрывает меня, как черепаху. Театр — это мой департамент, куда я вхожу самодовольным чиновником.
17. L’toré[19]
Сегодня вечером я принес в «Атриум» груз всех своих забот. Мне кажется, я плохо выполняю свой долг перед Сесиль, перед культурой, перед обществом, в конце концов, перед самим собой. Если завтра, в Байонне, баски, возмущенные тем, что я наводняю их край такой вопиющей глупостью, подбросят бомбу в мою артистическую уборную, они поступят и справедливо, и гуманно.
В довершение всего меня преследует образ мертвого быка. Мне кажется, стоит мне согласиться на роль Нагого в спектакле Бартелеми Жоариса, и я разом отмоюсь от моего омлетного идиотизма и заодно возложу искупительную жертву на невидимый алтарь, посвященный мученикам всех времен и народов.
Я настолько несчастен, что серебристо-розовый закат кажется мне подернутым траурной дымкой. Я невольно ускоряю шаг: мне не терпится поскорее укрыться в своей артистической уборной.