Гарнитур состоит из маленького диванчика в виде буквы s, который называется «визави», двух кресел и скамеечки для ног. Мама отправила в подвал не только диван, но оба кресла: если мужу не нравится сидеть с ней рядом, она по крайней мере не будет его к этому вынуждать. Всю мебель она перекрасила в белый цвет, отчего в подвале стало немножко светлее. Впрочем, он вообще не такой уж темный — в нем довольно большое слуховое окно. Отец, конечно, не замечает маминых стараний, все это, как всегда, проходит мимо него, но, против всякого ожидания, выбирает место рядом с мамой на диване. Я же устраиваюсь на скамеечке у ног родителей. Четыре года мы не будем менять этих мест. Я так никогда и не понял, почему в подвале отец охотнее, чем где-либо, разговаривал с нами. Само собой разумеется, делами нашими он не интересовался, лишь комментировал текущие события. Он удостаивал нас одним-единственным знаком семейной солидарности: усаживаясь на диван, всякий раз с улыбкой бормотал: «А-а, visavischen»[15]. В слове этом заключалась какая-то шутка, суть которой я забыл. Она была в ходу у моих родителей в самом начале их супружеской жизни и ныне приобретала особую пикантность, поскольку выражалась по-немецки. Мама смеялась, а я просил в сотый раз рассказать мне историю «маленького визави», у которого немецкое имя, — эту историю я, к моему удивлению, потом начисто забыл. Неофициальная часть на этом заканчивалась, мы переносились на театр военных действий: в Англию, Африку или Россию, смотря по обстоятельствам.
Мама благоразумно молчит, с благоговением внимает. Она чуть наклонила голову, не смотрит на отца, который отвечает ей тем же: оказывается, этот миниатюрный диванчик, предназначенный специально для того, чтобы повернуть сидящих лицом друг к другу, превосходно служит и прямо противоположной цели — мать и отец самым естественным образом не замечают друг друга, но сидят они вез же бок о бок, и оттого, как мне кажется, на мамино лицо нисходит выражение скорбного блаженства.
Как только дают отбой воздушной тревоги, отец замолкает, даже не окончив фразы: чему-то внезапно настал конец, чему, я не знаю, как не знаю, отчего сумрак и прохлада подвала возвращают на время мсье Кревкёра в лоно семьи. Быть может, сам плетеный ивовый диванчик пробуждает красноречие, поскольку позволяет отцу чувствовать себя в одиночестве рядом с женой, а возможно, отца тревожит мысль о несчастливой случайности, которая в любой момент может превратить подвал в наше вечное обиталище, и эта мысль сближает его с нами.
Случается, воздушная тревога застает меня в школе, тогда я с облегчением вслушиваюсь в вой сирен. В школе я всегда чувствую себя не в своей тарелке, разве что вот-вот должен прозвенеть звонок, и риск быть вызванным к доске так мал, что им можно пренебречь. Каждый вопрос учителя переносит меня одновременно в камеру пыток и на скамью подсудимых. Даже если я прекрасно знаю урок, голос меня не слушается — я не умею облечь мой ответ в слова. Мне нужно время, чтобы привести в порядок свои мысли и увязать их в стройные периоды, наподобие тех, что так изящно произносят актеры, играя классику на утренних спектаклях, — мне нужно время, но мои учителя мне его не дают, принимая мое молчание за признание в невежестве. Поэтому отметки у меня неважные, даже при письменных опросах: те же проблемы ждут меня перед чистым листом бумаги, я всегда с опозданием решаюсь выставить напоказ свои познания. Другое дело — домашние задания, на которые я, кстати, трачу уйму времени, но, увы, чем больше я отличался за своим письменным столом, тем в более сомнительном свете выставлял своих родителей, особенно отца, преподававшего в лицее и пользовавшегося в городе репутацией широко образованного человека. Иронические замечания моих наставников и явно заниженные отметки, которыми они меня награждают, свидетельствуют об одном: они не считают меня автором моих сочинений. Я никогда не говорил об этом маме. Мне легко себе представить, каким взрывом возмущения она это встретит, как явится в школу, на улицу Каскетт, и как я сгорю со стыда, выставленный напоказ. К тому же в глубине души мне даже приятно, что отца считают моим наперсником, хотя это, к сожалению, совершенно не соответствует действительности. Мне очень нравится воображать Анри Кревкёра заботливым родителем, который в редкие часы досуга помогает сыну делать домашние задания. Вот он откладывает тетради своих учеников, чтобы заняться мной. Он сидит за своим письменным столом. За его спиной цветущая сирень или, если дело происходит зимой, яблони, покрытые снегом, закатные блики или отблеск зажженной люстры. Чудесная картина, и пусть она существует лишь в моем воображении, она одна способна осушить все пролитые мною слезы.
И только в художественном чтении мои успехи бесспорны, учителя меня хвалят, но вряд ли понимают, почему я читаю с такой охотой. Аплодисменты, даже самых насмешливых моих товарищей, меня совершенно не прельщают, но вот чувствовать себя спокойно, когда тебя вызывают, когда ты идешь к доске, когда отвечаешь урок, — ни с чем не сравнимое блаженство. И поневоле думаешь, почему бы мне не остаться Тераменом или Альцестом, а на худой конец Береникой или Филаминтой, если в их шкуре мне не в пример лучше, чем в своей.
Когда к городу подступает фон Рундштедт, все мрачнеет. Ветры, дующие с востока, сулят поражение и поселяют в сердцах изумление и страх. И бомбежки теперь другие. В них вложены последние силы нацизма, оказывается, силы у него еще остались. И потом, я уже говорил об этом, бомбы, сваливающиеся с неба, словно сами по себе, без участия человека, сеют какой-то священный ужас. Еще не было Хиросимы, это слово еще не выжжено в наших сердцах, и потому бомбы кажутся нам забавами какого-то злого волшебника. «У нас нет ни минуты покоя», — говорит мама, и это правда. Подвал уже не только временное прибежище, он стал нашим домом, сюда перемещается узел наших конфликтов, средоточие всех переживаний. Маме приходится удалить «visavischen», чтобы освободить место для матрацев. Мама вновь делает робкий шаг навстречу супругу: приносит три односпальных матраца и два кладет рядом, но на этот раз отец предпочитает уединенное ложе.
Когда мама говорит, что у нас нет ни минуты покоя, по-моему, она думает не только о грозящей нам опасности. Отец настойчивее, чем когда-либо, изыскивает возможности улизнуть из дома, хотя с каждым днем это становится все труднее и труднее. Я же запуган смертельно. И к тому же пребываю в большом разочаровании: пришлось вновь попрощаться с Диной Дурбин и Бет Дэвис. Побыв со мной лишь краткий миг, они удалились, и «Монден» опять опустел. Но больше всего меня приводит в ужас отвага моих родителей, которые и сами не знают страха, и не замечают моего, правда, я догадываюсь, что причина тому страсть, а не бесстрастие. Появление мадемуазель Ремушан развлекло меня всего на один день. После рассказа матери чувство солидарности с отцом прошло у меня начисто. Напротив, в жизни моих родителей вселение Фанни к Тирифаям — целая веха. Во-первых, теперь моего отца нет дома почти постоянно, но при этом он в двух шагах, и это еще тягостней для мамы. Воспоминания о парящем в небе покойнике и гибели собачонки, похоже, стерлись из ее памяти, рана на ноге зажила за несколько дней. Она пропадает наверху, целиком поглощенная своей странной затеей.
— Понимаешь, Франсуа, — говорит она, — я должна успеть к тому моменту, когда кончатся бомбардировки.
7. «А ужин еще не готов»
Наверху, в мансарде, мама просто выбивается из сил: разгребает мебель и перетаскивает ее на чердак, моет пол, оттирает линолеум.
Только к вечеру, вконец измученная, с потерянным взглядом, она спускается вниз и докладывает мне, как об исполненном боевом задании. Чистоплотность у нее дошла почти до мании, как у всех бельгийских хозяек того времени, но вкусами она отличается своеобразными. Среди имущества, оставшегося от Авраама и подаренного нам бабушкой, оказалось несколько десятков рулонов оберточной бумаги зеленого фисташкового цвета, и мама обклеила ею всю мансарду: и стены, и потолок, что в то время было в диковинку. Когда много лет спустя я уезжал из Льежа в Париж, мансарда была оклеена все той же зеленой бумагой. Мама заменила ее только в пятьдесят восьмом году. Я запомнил дату — это был год, когда закрылся «Монден».