— Поздоровайся с тетей… — И я вспоминаю войну.
Мама направляется к вешалке (вешалка начала века с плетеными украшениями, зеркалом и стойкой для зонтов). Оборачивается, словно призывая меня в свидетели, хватается за голову, и внезапно глаза ее гаснут. Она как раз напротив меня, нас разделяет только «visavischen». Мама падает на колени, мгновение я вижу ее лоб и волосы, затем все исчезает за красным ивовым кружевом. Я бросаюсь к ней. Она лежит навзничь. Я подбегаю к телефону; доктора, что живет на углу, нет дома, мне обещают его разыскать. Отец стоит на коленях возле матери и пытается ее перевернуть. На мертвом лбу блестит золотая звезда с рождественской елки: падая, мама зацепила ее. Папа отказывается закрыть ей глаза: они открыты, но занавес перед ними упал навсегда.
Проходит два часа, мама лежит в своей спальне на втором этаже, окаменевшая и безмятежная. Агент из похоронного бюро, видя, что отец весь в слезах, решает оставить его в покое и по всем делам обращается ко мне. Ему нужен коробок спичек и белый носовой платок. Коробок аккуратно обернут платком и деликатно поддерживает подбородок Жаклины Кревкёр. Это один из тех платков, что мама давала мне, собирая в школу, — застиранный до того что начал светиться. В углу он помечен вышитой буквой «А» — когда-то он принадлежал Альфонсу Жакобу. Клеманс Жакоб подарила мне дедушкины носовые платки, когда наконец признала, что ее мужа, «возможно», нет в живых.
— Если дедушка возвратится, — предупредила она меня, — тебе придется их вернуть, имей в виду.
Передавая нам одну за другой вещи своего мужа (которые она больше не хотела держать у себя), бабушка постепенно впадала в тоску. Когда скудное имущество Авраама иссякло, она вступила в период полного душевного упадка. Она смотрела на мои платки, на золотые часы зятя, на трость, прислоненную к медной перекладине вешалки, — над набалдашником трости поднимала голову змея, — и вид у нее был виноватый. Она пребывала в этом угнетенном состоянии, пока не подарила дочери янтарное ожерелье, купленное в Винав д’Иль.
— Это тебе от отца. Ты ведь знаешь, он не отличался благоразумием.
Когда она почувствовала, что дряхлеет, ею вновь овладела тревога. А что, если она умрет, не дождавшись мужа? Она засыпала нас наказами.
— Не забудь рассказать ему…
Мы должны были рассказать Аврааму о ее отчаянии, о ее надежде, о ее вере.
— …И о том, что я никогда не переставала его любить.
Она, кажется, подозревала, что Авраам играет с нею в прятки.
— Вот увидишь, — говорила она мне с осуждающим видом, — он тут же заявится, как только меня не станет. А без него время тянется медленно, мой мальчик, так вот все ждешь и ждешь…
Клеманс ждала долго. Еще немного, и первой к Аврааму ушла бы ее дочь.
Когда мама, с рождественской звездой на лбу, с дедовым ожерельем на шее, исчезает навсегда, канув в небытие за плетеным ивовым диванчиком, я говорю себе, что эта смерть не похожа на смерть на сцене (мы не властны над своими мыслями, и к тому же эта мысль ничуть не более несообразна, чем любая другая в столь несообразных обстоятельствах, как внезапное расставание с матерью навеки). Юлий Цезарь Дель Мармоль не научил меня ничему, что походило бы на реальность, и теперь я благодарен ему за это.
Целую вечность я не могу оторваться от снимков корриды, выставленных перед книжной лавкой в Даксе, и думаю, как страшно рискуют те, кто слишком близко подводят театр к реальности — как близко они подходят к смерти. Даже теоретиков и практиков концентрационных лагерей не осеняла такая идея. А может быть, просто никто из них не пытался высказать ее вслух.
Любители боя быков продолжают теснить меня, сами того не замечая. Они захвачены воспоминаниями о воскресной корриде. Они узнают быков и матадоров, называют их. Меня оттеснили от фотографии быка с мертвым взглядом. Я отхожу, виновато улыбаясь, и они тоже улыбаются мне в ответ.
Не думаю, чтобы тот, кто видел, как его мать умирает стоя, сраженная невидимой шпагой, после этого пошел бы на корриду.
Я собирался вернуться в гостиницу, но вместо этого снова спускаюсь на набережную Адура. Я часто гуляю по одним и тем же местам. Иначе мне казалось бы, что я вообще никуда не хожу.
Я смотрю, как течет Адур, и представляю, как какому-нибудь лейтенанту СС, ошалевшему от служебного рвения, могло прийти в голову поставить в Дахау или где-нибудь еще «Гамлета» или другую пьесу Шекспира — из тех, где побольше трупов. Возможно, он не открывал бы своего замысла актерам до последнего момента — иначе говоря, до первой жертвы.
Гамлет отдергивает занавес, который только что пронзил шпагой, и видит распростертого на земле Полония. Из-под маски трагедийного персонажа, потрясенного тем, что его клинок сразил отца Офелии, проступает лицо узника лагеря смерти, сраженного неподдельным изумлением. Он смотрит на свою шпагу: это уже не тупая шпага, как на репетициях. Он смотрит на тело Полония: оно обагрено настоящей кровью, ее цвет ни с чем не спутаешь. Что делать Гамлету? Вскричать во всю мощь своего слабого голоса и предостеречь товарищей? Бросить играть свою роль: пусть те, кто должны умереть, умрут по крайней мере не от руки такого же смертника? А может, повинуясь инстинкту самосохранения, приказывающему жить во что бы то ни стало, он пожелает отсрочить развязку на несколько актов, на несколько сцен? Я стою у реки, которой уже не вижу, меня целиком захватила эта новая смерть Гамлета, которой он, возможно, никогда не умирал, я вместе с ним переживаю его последние минуты. Я вижу Полония, распростертого у моих ног, я хватаюсь за грудь, я чувствую, как худые ребра лагерника выпирают под черным камзолом, сшитым на скорую руку супругой лейтенанта. Я могу сосчитать, сколько секунд осталось до конца акта: я помню наизусть все роли в «Гамлете». Несколько минут надо накинуть: речь и движения ослабевших от голода актеров замедленны. Но я с детства усвоил, что время на сцене беспощадно. Я знаю, кто из моих товарищей умрет; знаю, когда; знаю, кто умрет от моей руки. Быть может, они, подобно мне, подойдут к резне в последнем акте смирившимися, почти счастливыми, оттого что их жизнь, прежде чем оборваться, обрела порядок и ритм — ритм театрального зрелища. Быть может, именно в эфемерности своего бытия — даже не своего, а своих персонажей — они найдут оправдание для своих последних минут. Я — молодой человек с некоторым культурным кругозором (как, впрочем, и господин лейтенант). Меня зовут Дрейфус, Дюбуа или Ван Стрелен, а может быть, Хаббема, Стриндберг или Василиос, не исключено, что Гауптман или Мюллер. Мы играем спектакль на английском — так распорядился лейтенант, чтобы надежнее прикрыть леденящую кровь бойню личиной полезного культурного мероприятия. А возможно, он приказал, чтобы каждый играл свою роль на родном языке, чтобы лишить нас и этой хрупкой защиты. И кто знает, вдруг господин Дрейфус (или Дюбуа, или Гауптман) забудет, где он и что ему предстоит, вдруг его осенит благодать перевоплощения, вдруг в свой предсмертный миг, следуя логике роли и повинуясь режиссерской палочке лейтенанта, он выжжет себя дотла и станет наконец принцем датским. И палач, нажравшись до отвала, не утолит свой волчий голод. И спросит себя: одурачив свои жертвы, не остался ли он сам в дураках; готовя им казнь, не побег ли он подготовил? Зато на Офелии он возьмет свое: она еще жива? Ну конечно, ведь ее смерть происходит за сценой. В таком случае, герр лейтенант, требуется еще одна мизансцена: самоубийство Офелии. Он схватит ее в венке из бумажных цветов, в белом платье, сшитом из старой занавески юной женой лейтенанта. Он запихнет ее в машину и отвезет к ближайшему ручью. Уже темно, но при свете фар видно, как Офелия, слабо всплеснув руками, сдается и ее увлекает течение, «Как у автора», — подумает лейтенант. И тут я сбрасываю с себя наваждение. Внизу мирно течет Адур, никого не видно в его волнах. Небо темнеет, мне пора, меня ждут в «Атриуме»: мы играем свежеиспеченный водевиль, убогий, пустой и пресный до зевоты, хотя и зовется он «Пересоленный омлет». Зачем мне понадобилось ехать сюда на гастроли? Я мог бы привести много причин: люблю этот туманный край, люблю его жителей, люблю ездить на гастроли. Все так, но не потому я дал себя уговорить. «Ты не умеешь говорить „нет“, мой мальчик», — часто повторяла мне мама. После моих первых успехов она уже не решалась меня этим корить, а возможно, просто про это забыла. Что касается причин моего успеха, то тут она безнадежно заблуждалась. Она думала, что проглядела во мне серьезность, уравновешенность, твердость — качества, без которых не делаются блестящие карьеры. Еще немного — и она торжественно возложила бы на себя покаяние во искупление прежних сомнений.