Главный герой нашего «Омлета» — застенчивый холостяк средних лет; родители хотят его женить, сам же он мечтает уйти из семьи, найти себе угол и зажить как настоящий мужчина. Этот «глубокий» сюжет размазан по трем бесконечным актам. Автор требует, чтобы костюм у Рейнальдо (так зовут героя) был в широкую синюю клетку. Без этой клетки пьеса нисколько не пострадала бы, но авторское слово, если его не опровергнет режиссер, для меня закон. На этот раз режиссер — наш молодой премьер Жюльен Кастеллани — почтительно предоставил мне полную свободу выбора. Впрочем, костюм мне кажется смешным, вульгарность пьесы неприличной, а мое участие в ней позорным лишь до того момента, пока я не натянул на себя свою ливрею. Когда она на мне, она уже нигде не жмет и не давит.
А почему, собственно говоря, ливрея? Почему, скажем, не саван: ведь, надевая ее, я умираю. Правда, в тот же миг я рождаюсь, но уже другим. И моя ли вина в том, что в образ Рейнальдо я вхожу столь же свободно, как и в образ Эдипа? А муки совести, которыми я расплачиваюсь за свои слабости, разве ничего не стоят? Ни один актер самого боевого политического театра не размышляет столько над общественным смыслом своей профессии, сколько это делаю я. Мне отлично известно, что с точки зрения современной, крайне нетерпимой морали я совершаю непростительное преступление, когда в объятиях моего героя — любого героя — с наслаждением погружаюсь в забытье, утрачиваю свое «я», предаюсь упоительному освобождению от самого себя. Я надеваю костюм Рейнальдо и тут же забываю Франсуа Кревкёра, я забываю, что жизнь его не сахар; что он должен дать ответ — мучительно однозначный ответ — Бартелеми Жоарису, который вот-вот — Франсуа Кревкёр это предчувствует — вновь появится на горизонте; что он видел и навсегда запечатлел в своем сердце смерть в глазах быка, гордо стоящего во весь рост; что он вновь пережил смерть матери; что его старик отец срастается с жалкой маской дряхлеющего донжуана; что женщина, которую он любит, влачится за бесконечной нитью, протянувшейся в небытие.
Я надеваю костюм в широкую синюю клетку, и он действует на меня, как эликсир доктора Джекиля, с тем же ошеломляющим эффектом; я — мистер Хайд, я — тот, кем приказал мне быть всемогущий репертуар, наконец, я — Рейнальдо, и это не вызывает во мне никакого протеста, напротив даже — в Рейнальдо я перевоплощаюсь не без удовольствия.
Вместе с гримом последняя горсть земли падает на мою могилу. И я обретаю лицо. Лицо у меня, конечно, есть всегда, и довольно красивое, хотя и с несколько стертыми чертами: я похож на Клеманс Жакоб, ее, как и меня, узнавали с трудом, и перестали бы узнавать совсем, если бы не ее легкое косоглазие. А у меня нет даже такого отличительного знака, я совершенно безлик, пока не надеваю маску. И вот маска на мне, и вопрос, какой ветер меня занес на эту сцену, в эту пьесу, даже не приходит мне в голову.
«Что делать… Любовь…» — вздыхала мама, когда отец отправлялся показывать сад очередной «юной приятельнице». Я думаю, что отец в какой-то момент своей любовной одиссеи пересекал некую границу в бессознательном, откуда обратной дороги нет. Для меня, возможно, такую границу намечает грим: грим дает пустоте, имя которой Франсуа Кревкёр, плоть и образ. Порой мне кажется, что одно и то же движение рук создает меня и разрушает — создает, когда я накладываю краски, разрушает, когда я их смываю, отыграв последний акт.
В конце каждого спектакля меня ждет мучительный момент — момент возвращения к самому себе, момент полного душевного краха. Его начало — аплодисменты. Этот взрыв зрительного зала, который для моих товарищей венчает спектакль, для меня означает примерно то же, что звонок будильника для рабочего, которому нужно заступать на смену. Иногда мне кажется, что смерть явится ко мне не безмолвием, а громом оваций.
В тот вечер после пьяного забытья в роли Рейнальдо шум людского моря ввергает меня в тяжелое похмелье. Я вновь по горло в тоске и позоре. Сбрасывая с себя клетчатый костюм, я расстаюсь со своим временным самодовольством, а снимая грим, стремительно обретаю размытые и безликие черты Франсуа Кревкёра. Мне так хочется задержать этот процесс, что я покидаю театр последним. Я еще продолжаю возиться после того, как все, кто занят в пьесе, уже успели заглянуть ко мне в дверь и кивнуть на прощание.
Во время антракта любительницы автографов целой стайкой залетели ко мне в артистическую уборную. Я принял их в костюме Рейнальдо, нелепее костюма не придумаешь, но они прямо дрожат от восторга. Одну из них даже пришлось усадить. Когда я наконец выхожу из театра, несколько девиц все еще слоняются у театрального подъезда, но меня они, разумеется, не узнают.
В гостиницу я иду сквозь пустыню. Афиши в темных витринах магазинов зазывают на бой быков в ближайшее воскресенье: «Луи Франсиско Эспла сразится и победит…» Я уже читал о нем в «Зюйд-вест»: «Луи Франсиско Эспла — это красота, элегантность, молодость и отвага». После его удара «роскошные саламанкские быки из ганадерии дона Эуженио Лазаро Сориа» будут глядеть мертвыми глазами, как глядела моя мать, заколотая невидимой шпагой, едва отзвучала ее жалкая, нищенская просьба: «Поздоровайся с тетей…»
Тротуар перед книжной лавкой чист — ни капли крови. Завтра я встану рано и вернусь сюда: мне хочется вновь встретить мертвый взгляд, который устремит на меня черная глыба из ганадерии Эуженио Лазаро.
Во время гастролей когда бы я ни лег, я встаю ни свет ни заря: бабушка Жакоб считала верхом неприличия оставаться в постели после восьми часов утра, и я все еще боюсь вызвать ее неудовольствие. Я двадцать пять лет на сцене, а меня по-прежнему терзают глупые детские страхи: я лежу, я беззащитен, в то время как другие уже на ногах, уже успели принять свойственную человеку стойку и готовы броситься на тех, кто нежится в постели. Я словно веду двойную жизнь, и жизнью служащего, как мне кажется иногда, пытаюсь искупить жизнь актера.
Вернувшись в гостиницу, я по обыкновению пишу письмо Сесиль. Отказаться от этих писем я не могу, хотя вряд ли она их читает: что-то связывает меня с ней, и эта связь не рвется, как бы велико ни было расстояние между нами: во мне никогда не слабеет потребность рассказать ей, как я живу, отдать себя ей, отдаться на ее суд. И эти мои записки, надо полагать, тоже адресованы ей, хотя я сомневаюсь, что она когда-либо захотела бы взять их в руки. При одной мысли, что мы можем расстаться навсегда, голову мою словно сжимает терновый венец и кровь уходит из жил.
Нить, связывающая нас, прерывается, только когда я на сцене, да и это лишь видимость. Она не прерывается, она наматывается в уютный клубок — так бабушка сматывает шерсть, когда ее внучек требует с ним поиграть.
Я спускаюсь в холл, чтобы бросить письмо. Вновь поднимаясь в лифте, я смотрю на часы — не поздно ли звонить отцу. Конечно, он еще не спит. Отцу семьдесят с гаком, и меньше ему не дашь. У него резкие и сухие черты лица: я их не унаследовал. Все всегда узнавали Анри Кревкёра на улице. Когда я был маленьким и он водил меня за руку по Винав д’Иль или Феронстре, люди уже издалека приветствовали его. Иногда дорогу переходила молодая женщина, либо направляясь к нам, либо явно стараясь избежать встречи — в зависимости от того, была ли это сегодняшняя или бывшая «приятельница» отца.
Я набираю номер. Мне отвечает молодой тонкий женский голос.
— Вы ошиблись.
Я снова набираю номер и слышу голос отца. Голос вялый, отец цедит сквозь зубы банальные фразы. Ему всегда было скучно со мной, и он никогда этого не скрывал. Мои успехи совсем не впечатляют его. Вот если бы из меня вышел хороший англист, тогда он был бы горд. К несчастью, иностранные языки нагоняют на меня тоску: мне кажется, что это миры без точек опоры. Как-то маме пришло в голову, что мне неплохо бы выучить наизусть Йеитса, что-нибудь из Responsabilities, — сборник стихов ей дала знакомая из Общества англо-бельгийской дружбы. Это стихотворение стало первым робким шагом за пределы моего жалкого словаря, и постепенно, блуждая в стороне от столбовых путей педагогики, я неплохо освоился в английском языке. Отца этот первобытный способ изучения языка совершенно вывел из себя. С тех пор его передергивало, если я произносил хоть слово по-английски.