Луи между тем снова принялся за мавританку:
— Брат мой Тома, ответь мне ради Бога, скажи, не был ли я всегда предан тебе душой и телом и не требовал ли ты у меня, иногда даже против моей воли, совета каждый раз, как надлежало дать серьезное сражение или предпринять крупное дело? Разве я неправду говорю? Если правда, то заклинаю тебя всем святым!.. Понимаешь ты, что значит для девицы хорошего рода, достойной всяческого уважения, быть вытолкнутой, выгнанной на все четыре стороны из родного дома, подвергаться оскорблениям каждого встречного, служить посмешищем на улице и мишенью, которую может закидать камнями любой шалопай, удравший из школы? Брат мой Тома, подумал ли ты о том, что твоего малыша, в то время, как мать его, славная женщина, пробовала его укачать, нередко будил трезвон кастрюль и котлов, которыми стучали друг о друга, как стучат ими обычно у дверей размалеванных потаскух? Что сделаешь ты, чтобы искупить все это зло? И неужели ты хочешь, чтобы сын твой, плоть от плоти твоей, остался незаконнорожденным и даже не знал, что он твой сын, — сын Тома-Ягненка?
— Это еще не самое худое, — сказал Тома, как бы думая вслух.
Он едва слушал, — он вспоминал клятву, данную им в свое время готовому испустить дух Винценту Кердонкюфу… Христом Равелина и Пресвятой Девой Больших Ворот поклялся он — Тома — жениться на Анне-Марии, если только Анна-Мария от него беременна. И оказывалось, что это именно так: ребенок от него, — он сам ни минуты в этом не сомневался… Если он на ней не женится, то что же скажет Винцент Кердонкюф из глубины своей могилы? И что скажет гневная Богоматерь, и что скажет Христос, страшный для клятвопреступников?
— Да… есть кое-что гораздо хуже! — повторил Тома, вздрагивая всем телом.
— Матерь Божия! — взмолился Луи Геноле, разинув рот. — Да что же еще хуже-то?
Но Тома счел излишним отвечать. Он размышлял. Не было ли какого-нибудь средства? Не являлись ли деньги таковыми, — всемогущим средством, пригодным для излечения от всяческих страданий?.. В конечном счете, дело Анны-Марии представлялось пустяком по сравнению с делом Хуаны… Но даже и трудности, связанные с положением Хуаны, могли бы, пожалуй, получить благоприятный исход, — благодаря деньгам, должным образом истраченным. И едва ли больше потребовалось бы для того, чтобы сделать из сестры Винцента уважаемую горожанку, а из незаконного сына — молодца, который стоил бы любого другого. Оставались, правда, Христос и его Пресвятая Мать… Смилостивятся ли они, — всемогущие, благодаря свечам, обедням, милостыни, покаянию и прочим подходящим проявлениям благочестия, — если всего этого будет в изобилии?..
— Увы, — проговорил Геноле, сильно опечаленный, — брат мой Тома, я вижу, что ты озабочен и сумрачен, но все еще не можешь принять правильное решение. Мыслимо ли, чтобы какая-нибудь баба… Ах! Верно, лукавый следил за нами в тот день, когда мы погнались за проклятым галионом, на котором была эта Хуана…
— Да ведь я люблю ее, — сказал Тома.
VIII
В это воскресенье, на которое как раз приходилась Троица, викарий, во время торжественной мессы взойдя после чтения евангелия на кафедру с намерением начать, как обычно, проповедь, должен был, наверное, воздать хвалу Господу за обилие верующих, которые теснились в соборе и обращали к проповеднику свои внимательные и набожные лица. Правда, малуанцы и малуанки, добрые христиане и верные своим обязанностям благочестия, стараются никогда не пропускать воскресную обедню. Но торжественная служба с пышным хором в сопровождении органа и запутанной проповедью длится нередко целых два часа. А многим хозяйкам два часа могут показаться очень долгим сроком по причине обеда, который приходится в воскресенье стряпать точно так же, как и в будни, поэтому они предпочитают слушать обедню без пения, шестичасовую, для прислуги, или проповедническую, в семь часов. Однако же в большие праздники еда охотно приносится в жертву религии. И викарий, порадовавшись тому, что лишний раз смог в этом убедиться, начал проповедовать чуть ли не перед всем городом.
Нечего и говорить, что Тома был тут же, рядом с отцом и матерью, Мало и Перриной, и сестрой своей Гильеметой подле него, а также с братом своим Бертраном и братом Бартелеми, так как оба они воротились из недавнего похода к берегам Анголы. Все члены этой семьи держались гордо и очень прямо, как и подобает почтенным людям, богатым и уважаемым, насчет которых даже самые злые языки не смеют прохаживаться. И немало важных горожан потеснилось и отошло, чтобы дать побольше места этим Трюбле, являвшимся отныне настоящими буржуа, из самой лучшей буржуазии. Тома, осмотревшись вокруг, узнал своего крестного отца Гильома Гамона, господина де ла Трамбле, а также Жана Готье, и брата его Ива, и потом еще Пьера Пикара, — всех богатых арматоров; неподалеку стоял кавалер Даникан, которого двадцать предприятий, увенчавшихся полным успехом, бесспорно сделали настоящим королем каперства и торговли, а за ним прятался Жюльен Граве, который, благодаря своей скаредности настолько же оскудел, на сколько возвеличился кавалер Даникан. Одним словом, тут находился буквально весь Сен-Мало; и, сказать по правде, викарий мог гордиться столь обширной и прекрасной аудиторией.
Но будучи поистине святым человеком, одному лишь Богу приписал он заслугу в этом и ему лишь вознес хвалу. Перекрестившись и прочтя краткую вступительную молитву, он начал свою проповедь, возгласив в качестве введения во весь голос, который у него был громоподобный, Божественную заповедь, к коей хотел он в этот день привлечь внимание своей паствы:
«Не приемли имени Господа твоего всуе…»
Те же, кто в эту самую минуту посмотрел бы случайно на Тома Трюбле, сеньора де л’Аньеле, мог бы заметить, как он внезапно вздрогнул, — очевидно, по причине холодного ветра, подувшего на него из-за какой-нибудь плохо прикрытой двери или разбитого оконного стекла…
Далеко от кафедры, далеко также и от именитых особ, граждан знатного рода и от степенных женщин, — их жен, сестер, дочерей и матерей, — скромное существо, одетое во все черное, со вдовьим чепцом на голове, старалось остаться незамеченным, как бы прячась в тени колонны. И рядом с этим существом, — с Анной-Марией, бывшей когда-то Кердонкюф, а теперь просто ничьей, — стоял, держась за ее юбку, незаконный ребенок, родившийся у нее от Тома; ребенок, не имевший отца и для которого его безропотная мать и не ждала никакого отца.
Между тем проповедник находился уже в разгаре своего поучения:
— Так-то вот, возлюбленные братья, — говорил он, — вам надлежит ясно усвоить эти важные понятия! Не только лживые клятвы запрещает и осуждает Божественная заповедь, не только эти слишком ужасные преступления, осуждаемые даже язычниками и которыми, я уверен, ни один настоящий малуанец не осквернит свою душу… Но также и всю мелкую божбу и богохульство, из которых малейшее сильнее отягчает христианскую совесть, чем пески Сийона отягчаются башнями Кик-ан-Груань и Женераль, обеими сразу! Помните это хорошенько, братья мои, помните об этом непрестанно: одно лишь имя Господне, произнесенное понапрасну, подвергает нас самым ужасным пыткам чистилища! И я не хочу здесь даже и вспоминать о неимоверно худшем, тяжком и смертном грехе: ибо всякий, кто умышленно призовет Спасителя нашего Иисуса, или его Пресвятую Матерь, или кого-либо из преславных святителей, обитающих в раю, в свидетельство ложного, тот, — дважды лжец, перед Богом и перед своим ближним, — сейчас же после смерти отправится кипеть в дьявольском котле сатаны, всегда полном до краев горящей серой, расплавленным свинцом и тысячью других страшных составов… Навечно, о мои братья! Представьте себе беспримерный ужас этой длительности, не имеющей конца, по сравнению с которой сотни тысяч столетий поистине не длиннее одной секунды! Братья, да будет вам таковое спасительное устрашение могущественным препятствием к совершению греха, тем клином, который бы не выпустил из уст ваших, но заткнул бы вам в горло каждое лживое или неосторожное слово, которое вы бы покусились произнести!..