Ах да, вы, добрые люди, считаете, что этого не случается, что это просто фантазия больного или романиста, что все могилы спокойны, что живых не погребают? Вы, безусловно, верите, что наука не ошибается и в землю закапывают только трупы. Ну, что же! Надейтесь на это и спите спокойно — здесь, на земле. Вы это можете, но мне опий дал уши слышать, и я слышу. Я знаю, что на десять погребенных приходится один живой. И я знаю также, что он испытывает в гробу вторую агонию, и эта агония, по своему ужасу, превосходит все, что только может вообразить страшного ваша тупая голова! Может быть, вы также верите шарлатанам-докторам, когда они уверяют, что человек, заснувший в летаргии, если он зарыт на глубину шести футов, может пробудиться только наполовину, теряет мало-помалу сознание и задыхается и что все кончается в одну минуту. Как бы не так! Очевидно, вы не знаете, что такое жизнь и как судорожно хватается за нее умирающий, когда чувствует, что она ускользает от него. В Тонкине я когда-то был сторожем и стрелял в диких тонконогих ланей; и вот однажды я всадил два заряда из Лебеля в несчастную самку; она упала с разодранной грудью. Оба мои кулака могли бы поместиться в ране. Я приблизился и поставил ногу на добычу, но лань поднялась и побежала на трех ногах, волоча на концах своих кишок сердце и легкие! Вот и мои заживо погребенные таковы же! Они почти так же мертвы, как их соседи — скелеты, и все-таки они вопиют во всю глотку и перевертываются, чтобы выбить спиною крышку гроба! Послушайте-ка, послушайте-ка, доска-то трещит! К счастью, земля тяжела. Он не вылезет из могилы, этот стервец! К счастью, мне не придется видеть, как он, весь вымазанный в грязи, безумно бежит по могилам.
Еще одну трубку! Боже мой, как длинна ночь!
КРАСНЫЙ ДВОРЕЦ
Ясно, что я больше не человек, совсем не человек…
В этом нет никакого сомнения. Между мной и человеческим родом нет больше ничего общего, решительно ничего, ни единого общего чувства, ни единой мысли. Очевидно, что жизнь — явление парадоксальное, потому что я все-таки живу! Несомненно, что жизнь функционирует во мне, но совершенно по-другому, чем это принято понимать вообще. Она порождает жизненные явления в совершенно иной и более высокой форме. Итак, я не человек. Но я не превратился и ни во что другое, и это явление представляет собою явление исключительное и единичное. Я не труп, не призрак. Я просто ничто. Тело мое существует; я его вижу и осязаю; это, несомненно, человеческое тело. Моим чувствам и моим мыслям не нужно было покидать его, чтобы достигнуть его нового состояния. Я так хорошо сохранил мою прежнюю видимость, что мои ближние легко должны обмануться. Я порвал с землей, но в то же время не перешел за ее грань. Я представлял собой что-то вроде страдающей души, которая носится в пространстве между двумя эпохами. Я покинул чрево родной матери и в то же время не появился на свет. Как это ни странно, но я не удивляюсь этому. Словом, мое «я» созрело слишком быстро, до назначенного срока, вот и все… Я помню, что видел раз, как посреди плодового сада загорелся сарай. Это было весной. Благодаря жару от пламени, персики и абрикосы созрели в одну ночь, но они не падали с деревьев, потому что ветки, на которых они висели, были совершенно зелеными. Так случилось и с моим телом. Вокруг меня все осталось по-прежнему живым, вокруг меня, который умер и в то же время родился для последующей высшей жизни.
Право, я не удивляюсь. Если хорошенько подумать, то почему, собственно, следует считать обязательной одновременную смерть обеих форм, то есть внутреннего существа и оболочки. Нет никакой причины. Оболочка может коснуться своей второй жизни — тления, — тогда как совсем юное и неизжитое существо остается совершенно от него независимым. И это весьма правдоподобно и логично. Достаточно было одного явления, одного булыжника на дороге, одной какой-нибудь неуловимой причины — и пожар заставил плоды созреть в одну ночь, — так делал и опий, который я впитывал в себя трубка за трубкой. Я одурманивался опием в продолжение всей моей жизни и даже после того, когда мое «я» уже умерло, и причиной этого был опий. Жизнь моего существа сократилась, тогда как оболочка продолжала нормальным образом свою дальнейшую эволюцию. Повторяю, это самое естественное и логическое явление. Нематериальный, чудесный опий может вознести человека над остальными людьми и совершенно отделить его от его материальной субстанции. Приблизительно так случилось и со мной. Мое тело живет, это несомненно, но не полной жизнью; опий сумел его ослабить настолько, чтобы я мог воспринимать потустороннее. Я счастливее аскетов, которые варварскими и жестокими средствами изнуряли в себе плоть и все же не вполне могли обуздать свои страсти. Мои чувства уже давно изжиты. И тем не менее мое тело, ослабленное, с атрофированными и ампутированными членами, все-таки живет. Вот я его созерцаю и прикасаюсь к нему. Оно поддерживает связь с землею. Я вижу небо, людей и свое собственное небо, оно синее как для меня, так и для них и усеяно белыми звездами. Соленое море бьется о бока моей барки, и от воды, рассекаемой ударами весел, несет холодком. Лодочник поет, и его песня кажется гармоничной для слуха людей, но и я не слышу в ней дисгармонии. Я действительно еще сохранил облик человека.
Вот берег и каменная лестница, идущая к набережной. Позади меня Богази, ночью слышно, как он и жалуется, и стонет, и вечно гложет берега двух разъединенных материков. Кровавая масса разрушенного и пустынного Красного дворца закрывает передо мной горизонт. Страж тяжело опирается на свое ружье, стоя у его дверей, и красная феска на его голове сливается с пурпуром стен. Вход во дворец запрещен под страхом смерти. Но страж курит опий, и я дал ему этого снадобья, и опий связывает нас. Страж меня не видит, когда я прохожу. Вот я в вестибюле, под высокими сводами; они скоро рухнут, подточенные протекшими годами. Я иду по лестнице, покрытой циновками, которые от времени превратились в прах; по высоким комнатам, откуда виден парк, в виде амфитеатра; наконец, я вхожу на чердак, там находится моя курильная. Здесь скудная обстановка, единственный старый бухарский ковер, забытый в мансарде, черная бамбуковая трубка, лампа под разбитым и подклеенным стеклом. Деревянные стены, голые потолки с облупленными украшениями. И древний парк свободно гуляет через открытые окна с выбитыми стеклами, свободный и ужасный в своем величии. Царит глубокое безмолвие, порой лишь прорыдает ветер, изранившись об острые сучья мертвых деревьев. И вот теперь я лежу на левом боку и торопливо приготовляю свою первую трубку…
Неизвестно, кем построено это древнее здание. У него было много владельцев, и почти все они умерли в этом дворце, и умерли трагической смертью. Злая судьба бродит около стен дома и сторожит у дверей под слишком густой тенью деревьев парка.
Некогда этот дворец был резиденцией одного греческого принца, знаменитого в истории; его имя означало измену. В те времена дворец процветал, там царило великолепие и роскошь; в нем толпились рабы всех национальностей; именитые гости приезжали на поклон к его владельцу, на больших четырнадцативесельных барках. Князь был старый и могущественный, его сердце затвердело, как железо, от прожитых лет и его гордого нрава. Он подвергал жесточайшим мучениям своих слуг и евнухов за самый ничтожный проступок. Под ударами сабель слетали головы, и парк окрашивался кровью.
И я знаю, что эта кровь смешивалась с другой кровью, пролитой в древние времена, ужасной кровью, пролитой на те же самые места за много столетий, так много, что им потерялся счет.
Раз вечером безмолвные люди вошли в двери дворца. Их начальник нес в руках зеленый пергамент, перед которым все склонялись на колена. Князь, захваченный в своей собственной опочивальне, не выказал ни малейшего сопротивления и даже приложился устами к высочайшей подписи на пергаменте. И здесь, на этом самом месте потолка, в перекладину был вбит гвоздь, к нему привязана веревка, на которой и повесили князя. Когда лиловатый язык высунулся из бескровных губ и большие пальцы ног затихли от предсмертных судорог, палачи отрезали веревку, потом отрубили голову, чтобы поднести ее своему властелину. И целых три дня валялся непогребенным этот обезглавленный труп; он лежал здесь, на этой самой половице. Слуги в ужасе бежали из дворца. Труп тайно похоронила какая-то женщина, пришедшая неведомо откуда; она похоронила его в парке у подножия большого бересклета, на том самом месте, где через сто лет другая женщина зарыла труп издохшей собаки.