— Вопщетки, так оно и есть… Жил горбатый панок, и кто бы его вспомнил, кабы сам не напомнил о себе… Если поискать по лесу, еще много где можно встретить его работу. Делал человек свое дело, на него как на дитё смотрели: ходит с ножиком, забавляется… А оно вон как выходит… Каждый хочет чем-то прославиться.
Так вот: я, Мацак и Лександра Шалай. Лександра тоже хлопец был ничего, и силу имел, только больно суетлив, и голосок тоненький. Если не знаешь, то можно и за бабий принять. От такого голоса не жди серьезности: писком погоды не поправишь. Значитца, полезли мы втроем на крышу костёлка. Василь увидел, что нас ждет копотливое дело, и говорит: «Что мы, Игнат, будем этой вошебойской работой руки занимать… Возьмем колья, повыбиваем клинья, подважим одну стропилину, другую и спустим крышу на землю, к чертовой матери…»
Подважить и столкнуть можно было, да какой толк… Говорю: ступай, Василь, подгоняй подводы, а мы тут с Лександром черепицу сымать будем. Са́мо трудно было начать, взорвать железную обшивку, что шла по коньку, а конек оголился — там пошло полегче. Мы приспособили мешок, как кошель, связали вместе двое вожжей, перекинули через слегу, рычаг такой сделали. Я загружаю мешок черепицей, а Лександра спускает его вниз. Выгрузит — и снова подает мне наверх…
Я тебе скажу, если б не Вержбалович, полез бы я на тот костёлок? Все-таки божий дом, нехай и не нашего бога, и веры в него у меня не было. Бог богом, а коли сам не сделаешь — никто не поможет. Да Вержбалович подъехал ко мне так, что и отступать было некуда. Кто, говорит, окромя тебя, все это порядком сделает? Если бы, говорит, надо было только развалить его, этот костёлок, тут легко найти кого угодно, а надо ведь и сложить все обратно. В районе я договорился, паровик дают, и спрячем мы его под эту черепичную крышу. Заместо креста трубу поставим, во как оно будет. И с религией надо бороться… Делали мы эту работу ночью. Как только я не сорвался вниз — сам не знаю. Встали люди утром, глянули на костёлок, а он стоит без головы, стропила просвечивают. А черепица уже там, на взгорке, где мельница должна стоять…
— Ломать — не строить, — заметил Валера, подтолкнув плечом сумку.
Игнат Степанович только чмокнул губами и замер, прислушиваясь к чему-то, потом повернул к нему голову:
— Я тебе скажу, и разбурить, если сделано с головой и серьезно… Кажется, что там такого: ни единого железного гвоздя, только стяжки на болтах, будто все само по себе держится, а не подступиться… Я два дня приглядывался, и с той, и с другой стороны заходил, прежде чем лезть наверх.
— Ну, а… если б это теперь, в наши дни, пришел к вам… председатель и попросил: «Игнат Степанович, помоги…» Полезли бы вы, как тогда, а?
Игнат Степанович молчал, словно не слышал вопроса, и, навострив слух, к чему-то напряженно прислушивался.
— Постой, Валера, давай послушаем… — поднял руку.
Запрокинул голову в небо, разинул рот, обсыпанный седой щетиной, и застыл неподвижно, точно охотничья собака, учуявшая зверя.
Валера тоже прислушался. Откуда-то, казалось с высокого неба, доносился протяжный тоненький звон. Нет, это была не песня первого жаворонка, не пчелиное жужжание…
Перед ними лежало широкое, темное, будто затуманенное пылью поле. На нем изредка встречались стеклышки-лужицы, они сверкали, искрились. Поле спускалось вниз, в широкое раздолье, и уходило дальше, к лесу. Что-то волновало, тревожило Игната Степановича — то ли само поле, то ли это весеннее зумканье, — словно он только что поправился и вновь ощутил счастье жить и изведать радость жизни. Радость ступать по этой жесткой, затверделой стежке, скользить по льду, усыпанному изнутри потом вешних капель, и слушать доносившееся с неба зумканье.
Игнат Степанович долго искал источник этих звуков вверху, пока не догадался опустить глаза вниз, и тогда увидел, что это звенел, умирая, снег. Зимой здесь намело огромный сугроб, снег растаял, остался лишь тонкий и прозрачный, как оконное стекло, ледяной козырек. Он отпотел на пригреве, с ледяной коры срывались капли воды и звенели, словно ожившие в улье пчелы. Тонкий, пронзительный пчелиный голос. Сжалось, защемило сердце.
С приходом весны Игнат Степанович ощущал себя птицей, которой надо лететь в далекий край. Она не знает, куда и зачем лететь, но потребность полета живет в ней, как сама жизнь. Он был человек — не птица, однако это ощущение не покидало его.
Игнат Степанович бросил хитроватый взгляд на Валеру, спросил:
— Вот ты хочешь знать, как бы я поступил, если б теперь попросили сделать то же самое с костёлком… А я сперва хочу узнать это у тебя. Если б пришли и сказали такое тебе, что бы ты делал?
— Я? — Валера подумал. — Конечно, не полез бы…
— А интересно знать: почему?
— Ну, хотя бы потому, что под мельницу можно было пустить какую-нибудь из панских построек или поставить новый сруб… Да и… вы же говорите: редкой руки мастера его строили… Пускай бы стоял…
— Вопщетки, голова у тебя правильно варит… А вот ты — комсомолец, и тебе надо с богом что-то делать, ну с той самой религией… Как ты тут будешь?
— Ну, разъяснять людям надо… Лекции читать, кино показывать. Человек должен сам к этому прийти…
— Сам-то сам, конечно. Это теперь, когда с богом все на «ты», можно и самому, а тогда… Я, вопщетки, и теперь, если б пришел Вержбалович и сказал, полез бы… Очень было интересно все это… посмотреть, какая из него мельница выйдет… А мельницу, какую мельницу отгрохали! Пять сельсоветов кормили. А Вержбалович и тогда… не всем по нутру пришелся. Особенно выступали против Мостовские. Их было двое братьев и шурин третий. Они и рассчитывали, что кто-нибудь из них сядет на это место. Был Габриель, так почему бы и им которому не покомандовать. Миша был самый младший, а Стась и шурин Василь — уже в самых годах и по семь классов имели. Классы классами, охота охотой, да надо еще, чтоб люди надумали позвать. Сидели они на хуторе, туда под Бродец, и слазить с него не хотели. И в колхозе, и на хуторе: тут тебе и лес, и луг, и поле. И скотина — где хочет, и сам — где хочешь. Оно и слепому видно: куда ни пойдешь — всюду свое, и свое — свое, и колхозное — свое.
Сход проводили на выгоне перед подворьем Казановича. Подворье было крепкое: конюшня, овчарня, два амбара, гумна и дом комнат на двенадцать, парадный подъезд на круглых еловых столбах, широкие двери, закругленные окна… На фронтоне вывели: «Колхоз «Чырвоны прамень»[1]. Хорошее название придумали. Всем нравилось. В панском доме и разместилась контора колхоза и детский сад. Да две комнаты занял Вержбалович: приехал он не один — с женкой и тремя детьми. Женка снова тяжелая была, рожать собиралась, а как без своей хаты? Кругом смелый человек был. Позднее уже, когда мы сдружились, однажды я и спрашиваю его: «Как это ты так — сразу с семьей? А вдруг бы не выбрали председателем?» А оно и такое могло быть. «Ну и что, говорит, попросился бы в колхоз, неужто земли пожалели б, не приняли?»
Принять-то приняли бы, да и из района прибыл человек, сход проводить, все-таки подмога, но вот так — связать все в узел, детей, бабу на подводу — и, как цыган, в белый свет, — тут риск нужон. Правда, и женка его, Люба, легка была на ногу. Не успели сгрузить узлы с подводы, она и пошла командовать: тут это повесить, тут то поставить, это взять, то отдать. Идет, живот выставила вперед, прет, как танк.
Мостовские крик большой подняли на сходе, аж не по себе было слушать. «Разве у нас своих нету, обязательно чилых надо?!» — «А кто тут чилый? — поинтересовался тогда Мацак. — Все мы чилые, грыземся, как собаки, а порядка нету. Много у нас развелось таких: что урвал — то и тянет». Он вроде бы и не говорил впрямую о Мостовских, а глотку им заткнул.
Вержбалович сразу дисциплину взял строгую и о том еще на сходе предупредил: «Я вам по-большевистски говорю, без дисциплины добра не будет. Так давайте вместе его шукать. А что, говорите, чилый, так глядите сами. Я большинство из вас знаю, да и вы меня, видимо, немного знаете.