Ангел повернулся к лектору:
— Понимаете? Молдаванин — и дед Мэлигэ в этом уверен — любит в прошлом покопошиться. Интересно будет внуку: мол, что делалось сто лет назад? А еще сто пятьдесят лет… и двести? Вот почему Мэлигэ всегда навстречу мне, почтальону, бежит с вопросом: «Ну, что новенького, Ангел? Знаешь, сто лет назад то же самое было». — «То есть как?» — спрашиваю. Понимаете, я сунул ему в руку свеженькую, с пылу с жару газету! А он: «Сто лет назад то же самое было», — и по-медвежьи начинает переступать. Вдруг стянул овчинную шапку, как перед боярином, и давай с ней шептаться! А? «Что за дикость, думаю, или умом тронулся?» Слышу: «Скажи-ка мне, шапка, возьмусь я сейчас за эту газету — и каково будет? Да и бедному Ангелу… — шепчет Мэлигэ и на меня косится, опять шапке подмигивает, как своей крале. — И ему нелегко приходится, — это в мою сторону камешек, — смотри, дескать, земной шар на себе тащит, богатырь! Навалил, как буйвол, на хребтину этот глобус, огромный, без стыда и совести, навалил и таскает каждый день в каждый дом. А разверну я газету, и все это на бедную мою голову обрушится… Нет и еще раз нет! Дочка из Петропавловска-Камчатского не пишет, другая пропала среди африканцев… Давай хоть с тобой, шапка, по душам поговорим, а потом и с товарищем почтальоном, может, докопаемся до смысла: „Быть… или не быть родителем!“ — И говорит: — Ангел, ты грамотный, ты вообще сообразительный, как я заметил… растолкуй, будь добр, что это может значить?» — и подсовывает мне, товарищ лектор…
Ангел вынул из кармана клочок бумаги, не больше лоскутка для «козьей ножки».
— Вот, вручил текст! Я его наизусть знаю.
Лектор взял бумажку, а Ангел повернулся лицом к залу, где давно перестали скрипеть стулья и кашлять, наоборот — замерли от нетерпения и любопытства, и начал, словно школьник на первомайском утреннике: дескать, смотрите, мои учителя и родители, я прочитаю вам стихи без шпаргалки!
«Достигнутая цель… Я должен добраться ТУДА, — сказал он себе, глядя на вершину скалы…»
Повернулся к лектору, как актер к суфлеру, когда перепутает реплики. А тот и не думает следить за текстом, прячет в портфель какие-то бумаги, — видно, махнул рукой на свою лекцию. Щелкнул замком и взгромоздил портфель на трибуну, словно бруствер перед окопом. Отхлебнул снова из стакана, закашлялся.
— Правда, это от прежней лекции про болезни почек? — деликатно поинтересовался Ангел.
Лектор смущенно извинился и протянул стакан Ангелу:
— Нечаянно, простите…
— Ничего-ничего, я же понимаю… — Ангел кивнул за кулисы: — Вон баянист, видите, спит?
Зал зашевелился — где там умудрился пристроиться баянист? Ангел опять заговорил:
— Я не знавал отца, матери тоже, если вдуматься в ситуацию, могу сойти и за принца. Хотя с легкой руки секретаря сельсовета стал просто Тарелкиным. Почему? Потому что с малых лет пас им коров… — показал он на аудиторию. — Вот их стадо, нынешних колхозников, — и снова кивнул на сидящих в зале. — А Мэлигэ, мой подписчик, почему, думаете, лукавит и с шапкой своей шепчется? Разве в одной газете дело? Это он ухмыляется, — ведь все теперь ввысь пошло, растут, строят карьеры, короче, оторвались от земли, будто человек не человек, а ракета. У меня же до сих пор нет минимального — собственной крыши над головой. На языке быта это значит… я вообще не устроен ни под каким соусом! Квартиры нет, плановой семьи, как у баяниста, тоже нет. Товарищи я НЕСТАНДАРТЕН! А Беллони-Мэлигэ, как увидит меня, тут же вспоминает и смеется: ах, какими детьми мы были когда-то — ругались из-за какой-то телки, и он был моим эксплуататором… Между прочим, как и все остальные, — добавил Ангел, махнув рукой загудевшему залу. — Ну, да что теперь… быльем поросло, не обижайтесь, товарищи. Сколько лет прошло, помните? Тогда тоже все хотели быть умнее меня. И что получилось? Атак обернулось, что я первый расстался с вашим стадом… Так вот…
Зал бурно зашелестел: к чему он клонит? Прокатился тот «гур-гур», который на языке киношников означает «шум толпы».
Вспоминали… В те времена Ангел пас стадо, и нынешние колхозники были его, Ангела, хозяевами. Смешно сказать, ей-богу! Правда, тогда оно, время, выглядело серьезным, даже драматическим настоящим. А сейчас как не посмеяться, братцы, вы только вспомните!..
Существовало мнение: «Крестьянин есть раб своей скотины и клочка земли. В первую очередь надо это разъяснить». Надо сказать, что аамусцы отличались удивительной чуткостью к новым веяниям, к тому же себе на уме: в один прекрасный день пришли толпой к сельскому Совету, и у каждого в кармане лежало сложенное вчетверо заявление, а в голове созрело твердое намерение: «Эх, была не была! Скотина рано или поздно сдохнет, земля рано или поздно тебя проглотит. Самое мудрое — всегда быть впереди, в первых рядах. Первые обретают почет и славу, и песни о них слагают, и памятники воздвигают. Кто помешает нам возглавить движение за коллективизацию?!»
С вечера каждый, мусоля карандаш, составлял это заявление в полном согласии с супругой. Перед тем, конечно, муж наградил ее тремя-четырьмя тумаками и пожурил основательно за неразумие: «Ты что, по классовой борьбе соскучилась, Авдотья? Несчастная ты частница, получай еще затрещину, авось поумнеешь!» Наконец, повопив для вида, и жена ставит подпись под заявлением, где первые строки звучали так:
«Мы никогда не были рабами скота и рабами земли, потому что по-настоящему не были хозяевами. Мы были просто „царанами“»[14].
Село бурлило, один только Ангел обо всех этих треволнениях и слыхом не слыхал: изо дня в день, с утра до позднего вечера пас стадо. Вдруг посреди поля слышит: бухает барабан. Не лишним будет напомнить, что в Ааму испокон веков существовало три средства связи. Увидишь дым на кургане, — значит, дорогой сосед, турок или татарин, венгр или поляк в гости жалует — подхватись и улепетывай. Вторым средством был церковный колокольный набат. Загудит жалобно — стягивай шапку: чья-то душа покинула земную юдоль, а если колокол зачастит, хватай ведро и беги к реке — в селе пожар. И еще был барабан. Если слышно, как ухает во всю мочь, значит, гонцы государевы созывают простой люд — указ какой или грамота пошла в народ.
И вот ветер донес в поле барабанное бум-бум. В первые годы советской власти барабан то и дело ухал, да и скрипка играла без устали. Все знали — к вечеру ожидается сходка, а пока все соберутся — танцы, после выступлений тоже. Ангел и решил. «Ага, они, значит, веселиться, каблуки отбивать, а я, как последний дурак, в поле с их скотиной. Эх, доля моя пастушья, вечно один как перст, и радости ни шиша. Стать бы почтальоном, что ли? Самым первым узнаю, что делается во всех столицах, не то что в районе… Да ну их к лешему с этим стадом, пропади оно пропадом… Пошли в село!»
Он громко объявил об этом коровам, которые, глядя мимо Ангела, меланхолично жевали траву. Сказано, но повторить не мешает: видно, не заметил, не прочел он вечности в коровьем взоре.
Итак, пригнал Ангел стадо засветло. Не присев и крошки не перехватив, побежал к Трем Колодцам, где гудел барабан. Видит, полон двор людей, и над толпой ветер бумажками шелестит. Вот они, заявления, вот они, протянутые руки. Даже очередь образовалась: спорят, кто за кем. Видно, тогда уже метили попасть кто в правление, кто в учетчики, кто в бригадиры или заведующие фермой.
Смотрит Ангел на них, на хозяев коров, волов и прочего рогатого скота, и думает: «Ишь ты! Опять меня хотят обойти, а шуму-то, батюшки! С радостными кличами — кто кого одолеет».
Подходит — что они там понаписали? Читает — заявления: дескать, имею, товарищи, горячее желание вступить в колхоз, во имя жизни, которую я еще не испытывал, спешу от всего освободиться… Надоел пастух, надоела жена, ибо только у нее на меня остались собственнические начала. Вчера вечером даже побил немножко, отчего она быстренько усвоила грамоту. В чем и подписываемся оба, и я, и она, поскольку мы сами — хозяева собственной судьбы.