Наталица, моя тетя… Нет, молчать — это не для нее, журчит, как горный ручеек. В конце концов, что для женщины власти — уйдут, придут, а ты крутись, как волчок… Слова ее сеются по ветру, и те, что бредут поблизости, клюют их, как куры шелуху от пшеницы.
— Разве скажешь наперед, куда кривая вывезет? Знал бы где упасть — соломки бы подостлал!.. А как оно было, одна я видела! Что ей, бедной, делать? Живет женщина одинокая, безмужняя — какая подмога в хозяйстве? Вот и наняла косаря в прошлом году… А кто будет у нее косить? В селе пришлая, да еще муж за Прутом, в королевской армии. Ну и подвернулся Аргир… Молодо-зелено, разве ж он когда держал косу в руках? И какой, скажите, косарь из цыгана? Он же и понятия не имеет, с чем ее едят, эту косу! И потом, что у молодого — жнивье на уме? А та, бедная, упрашивает: возьмись, парень, уложи ты эти колосья наземь, в долгу не останусь… Давай, хоть как выйдет, одной мне с серпом не управиться, а полоса длинная, зерно осыпается…
Аргир — малый не промах, была не была — ухмыляется… Мол, попытка не пытка, поглядим, хозяйка… Засучил рукава, взял косу, брусок и давай точить… Спрашивается, чего лезть, коли отец его, Касьян, одно умел — ложки долбить? И вообще, цыгану до крестьянских забот-хлопот — что черту до ладана. «Калачом, говорит, не заманишь — что ни день, ройся в навозе… Ха-ха! — смеется. — Видал я ваше хозяйство, лучше в петлю!»
А коса, миленькие мои, возьми да отомсти! Ведь как вышло — соскочила и прямо в грудь впилась! Вот вам и шрам на груди, справа, — это коса отыгралась… А что вы думаете, он не знал даже, как за нее взяться. И держал-то ее, эту косу, справа, не по-людски!..
Еще одна быль-небылица… Шрам ведь был у Аргира слева, у самого сердца! Да не все ли равно — право-лево… Лишь бы отвлечь, заморочить, отвести от Анны-Марии сплетни и шепоток кумушек. Коса, смерть, шрам, цыган… и, как тот бездельник косарь, подсвистывает ковыль над словами людскими.
Лошадь брела шагом, едва переступая. Подходил к концу этот нескончаемый день. Был знойный закат над горой Хыртоп. Впереди процессии, за возницу, восседала слепая парализованная старуха, вместо похоронного катафалка скрипела замызганная телега, а в оглоблях плелась тощая пегая лошаденка… И над всем этим витали догадки и домыслы о человеке, ступившем на последнюю свою тропку. Может, вы объясните, почему поставить точку на этой истории должна была байка тети Наталицы о косаре?
Но вот справа — женский голосок:
— Что-то уж больно красиво она причитала, аж сердце надрывается…
Но тетю Наталицу сейчас не тронь намеками:
— Хе, милая, что они стоят, наши слезы? Большие дела!.. Думаешь, я не плакала? Еще как! И когда под венец шла с мужем моим покойным; тоже плакала… А спроси, отчего — и сама не знаю. Плачу, потому что плачется, и все! Так уж, видать, на роду нам написано.
— Вот и я говорю: так причитает — заслушаешься! — поддакивает другая.
— Ишь, понравилось, смотри на нее, — хмыкнула тетя.
А из села, нам навстречу, шел Михалаки Капрару. Видно, вернулся-таки — еще в субботу отправился в Унгены на ярмарку, ту самую воскресную ярмарку, продать пару волов. Ушел в субботу, обратно вон только сегодня добрался, на третий день. А до Унген рукой подать, три километра всего… Как вы думаете, если человек эти три километра идет три дня, все у него в порядке? Да еще в селе первым делом слышит: «Мертвые… раненые… может, и твой там?»
Теперь брел в сторону взгорья… Разве мог он представить вечером в субботу, какие сальто-мортале выкинет ему воскресное утро? Что волы его пойдут не под молот на бойню, а взмоют к небесам, как ангелы, вперемешку с кладбищенскими крестами, вслед за забором Николая Захарии, к которому привязал их хозяин… А сам хозяин сейчас теребит обрывок привязи на шее и бормочет быстро-быстро, будто не в своем уме:
— Видали, что осталось? — И дергает за веревку. — Вот я, жив, братцы мои, и каким чудом жив! Там палят в белый свет, а я с ног сбился — куда эти чертовы волы подевались? Веревка вот от них… Ходил-ходил — и все не пойму никак, что к чему. Три дня подряд рыскал, под бомбами, как под дождиком… Ну, думаю, не найду скотину — сгодится эта веревка мне на петлю. А идти страшно, не приведи господи: ступнешь — и земля стонет, почитай, половина Унген, того, под развалинами. Живьем засыпало… Видали такую ярмарку? Ходил-ходил, пить хочется — невмоготу, и уже сумерки, а где колодец, не найду… Вспомнил, во дворе у лавочницы Рухлы колонка. Знаете ее дом? Прямо перед церковью, в восемь окон… Прихожу туда, а дом как ветром сдуло! Смотрю, что такое? Голый пустырь, хоть шаром покати. А на углу старая акация, так на самой верхушке, вижу, кресло мадам Рухлы — качается, как плетеная люлька… А мне впотьмах черт-те что померещилось, ну и зову: «Сударыня! Рухла! Добрый вечер, вы меня слышите?!» Кричу и не слышу. Себя самого не слышу! Верите ли, совсем голоса не слышу… Ну скажите, не пора петлю вязать? Уже кресло забралось на дерево перед святой церковью! Теперь… Да, что я говорю… слышите, кто-то поет? Что это за песня? Самое время запеть, правда?..
Заходит солнце. Наверно, где-то в теплых краях какой-нибудь араб-бедуин слез со своего верблюда и пристроился на бархане, бьет челом своему аллаху: о алла-иль-алла… великий и всемогущий, дай нам, аллах, мира… только мира прошу, все прочее приложится… А Михалаки Капрару здесь, на взгорье, совсем о другом запел: о волы… если б вы знали, какие были у него волы… как теперь жить ему без этих волов?
Неужто же таким отпеванием мы спровадим Аргира на вечный покой?
Правда, нельзя не воздать хвалу обители этого нашего вечного покоя — лучше не сыщешь, будьте уверены… Да, кладбище — наша гордость! Самый тенистый закуток в округе, и трава здесь густая, сочная, бархатистая. Питают ее соки земли, корни жадно сосут влагу из усопших вдов, младенцев, жилистых спин бедняков, мозгов старосты и отставного пристава… О-го-го, такой травы поискать — хоть священной ее провозгласи и пропиши незрячим как лекарство. Спросите, будет ли в самом деле от нее прок? Так ведь уже есть… Сторож кладбища пасет на ней своих коз. Нашему сторожу Василию Бану под восемьдесят, похоронил уже трех законных супруг и женился на четвертой, а все потому, что каждое утро пьет жирное молоко своих коз, откормленных на кладбищенской траве.
Вот он маячит у своих ворот: дорога на кладбище проходит через его двор. Нет, не подумайте, Бану не против похоронить еще одного! Идите ищите место, если есть нужда, но для порядка не мешало бы объяснить, что к чему, согласны? Он и приподнял мешковину на телеге.
— Так-так… Вижу, не порожняком. И кто же это такой? Кого вы мне привезли? Я тут сижу, мне ничего не сообщают… И кто его хоронить будет, где родственники?..
Вот вам пожалуйста, ожил древний мифический Харон: так-так, что тут у вас? Еще один богу душу отдал? Куда ж его втиснуть? Ну-ка, ну-ка, поглядим, что за поклажа…
А мои односельчане… лица у них запылились, цветом сравнялись с ковылем, степной полынью, и за день каждый успел перебрать свое житье-бытье… Думать-то они усердно думали, пыхтели с непривычки, но сумбура в голове от тех усилий немного поубавилось. Как ты сладишь с ней, с этой жизнью, если она такие фортели выбрасывает… А тут еще стоит над душой этот сторож, и надо растолковывать: вот, Василий, видишь, нашли в поле убитого. К тебе привезли, похоронить. А кто таков… погляди сам — солдат как солдат, лежит, и все тут…
— Хм, все, да не все! — бубнит Бану. — Не видите, что ли, как одет? Или это уже не гимнастерка?! А пятиконечная звездочка — скажете, не знак антихристов? — восклицает он. — Кто позволит на кладбище нашей веры…
— Послушай, Василий, сам ты антихрист! — заворчала Сынджериха. — Что ж его, на свалку, в овраг?
— Хорошо, человек… Все мы люди. А что, обычаи наши забыты? Почему молчит звонарь? Почему я колоколов не слышу? Ведь ушел из жизни человек! Этак всякий подумает бог знает что: ни священника, ни колоколов, ни причитаний… Выходит, вы его убили, вот и все!