— Ну-ка, перекрестись…
И только Серафим собрался поднять три пальца ко лбу, тот — раз ему слева!
— Почему дерешься, бре?! — оторопел Серафим.
— А вот почему. — И тут же еще и справа поддает.
— Стой, что я тебе сделал?!
— Вот сейчас покажу. — И вынимает нож, из которого лезвие само выскакивает. — Вот сейчас тебя поучу.
Серафим стоит не шелохнется, будто сердце у него скрутило, говорит, будто ему все трын-трава:
— Давай бей меня, бре, давай режь меня, убивай. Ничего я с собой не могу поделать.
Видит все это парень и вдруг ни с того ни с сего — тьфу, тьфу! — прямо в глаза Серафиму. Ни с того ни с сего. А Серафим — он Серафим и есть… Тогда говорит тот, другой, с жалостью:
— Иди-ка ты, щенок, домой.
Однако и это не проняло Серафима, стоит не шелохнувшись. Тогда тот совсем взъярился, вытащил пистолет и — трах-тах-тах! — над самым его ухом. И не видно больше Серафима, на землю упал Серафим, подкошенный.
Вот так. Ну, а народу, понятное дело, многое множество, веселье большое, и кому какой интерес, что делают два петуха за забором. Но как услышали выстрел, мужчины валом повалили, и жандармы тут как тут, не говоря уж о женщинах и детях, этим всегда все интересно.
— Убит?
— Жив?
— Кто стрелял, в кого стрелял?
— Упаси нас, господи! Грехи наши тяжкие…
А Серафим на земле лежит распластанный. Рубашка, та, мамина, с цветами, гордость его прежняя, порвана в клочья, глаза его, большие, красивые — только в церкви, бывало, увидишь такие, — совсем закатились, лежит человек ни жив ни мертв, смотреть нет сил.
— Ранили тебя, Серафим?
— Кто?
— Где он?
Открыл Серафим эти свои глаза, большие, поводит ими вокруг.
— Сбежал, так ведь? — выплюнул зуб с кровью и попытался приподняться — а что ему еще делать? — Подумал он, что испугаюсь!
А люди как люди, не знаете вы разве людей? И посмеялись бы и поплакали, а все лучше словом обмолвиться. Говорят:
— Ничего, попадется он нам! Встань, Серафим…
— Помогите-ка ему, бедному.
— Слушай, поди умойся! Одежду смени. Э-эх!..
А бедная его мама-матушка, как увидела, схватилась за голову:
— Ай-яй-яй, сынок ты мой, ведь уби-и-ить могли!
— Мама…
— Огнем гореть бы этим бабам, как соломе. И какая страна, боже, и мир какой, святая Мария, ох, с пистолетами ходят, как со спичками!..
— Оставь, мама… Знала бы ты, что это за девушка…
— Проклятая, не иначе, раз за ней с пистолетами ходят! Слушай меня, сынок, ничто так не портит бабу, как мужицкое буйство.
— Ух, тогда бы лучше я его на месте убил!..
— Ай-вай-вай! — стала жалеть его мама. — Оставь, не связывайся с ним! Будто больше нет девок на свете, накажи их бог, чем только можешь.
«Женить надо его, — решила она сразу. — Женю, грехи мои тяжкие… Плохо без детей, а еще хуже иметь их, а потом потерять, ибо может случиться однажды, что на холстине его мне с дороги принесут и, вместо того, чтобы женить, похороню его, а уж это я никак не могу… Женщина, она, как виноградная лоза вокруг тычка, около мужика вьется. И этот тычок, боже, попробуй-ка его выдернуть, — посмотришь, отпустит его лоза?»
— А он бил меня, мама, бил меня, будто я ему враг! Я его спросил, почему бьет, тогда он в меня плюнул, — застонал Серафим. — А если б сказал, наверное бы и не ударил…
— Вот тебе и на! Да будь она проклята, антихристка… Ты поищи в своем селе, сынок мой, ведь своя простокваша лучше чужой сметаны…
— Ох и мир этот, мама!..
5
От базара рябило у Белого в глазах, будто пестрое платье полоскалось на солнце и на ветру. Когда-то, еще сосунком, пожевал он такое же платьице и получил по губам, будь здоров! — так что и теперь закрывает глаза, едва зарябит где.
Странное дело, это рябое платье сейчас его ослепило, опьянило, и он тяжело вздохнул, словно хотел сказать: отпустите вы меня, оставьте в покое… покоя… покоя нету.
— Вот и добрались мы, Фрэсинэ.
— Точно, вон и тот, с овцами…
Они входили в ворота базара, и он, Белый, ткнулся первым, но тут же получил по рогам портфелем, и он же, Портфель, крикнул:
— Эй, дяденька, а такса?
— Почему бьешь, товарищ, ты что, выиграл его в костяшки?
— Помолчи лучше, а то совсем на базар не пущу!
— Пожалуйста, если нужна эта такса… А если не продам, вернете деньги?
— Так ты попроси его, чтоб продался…
— Хе-хе, если б он, как вы, понимал…
— А не хотите вы оба туда, откуда пришли?!
Блуждали долго — он, она, Белый, Белая — среди крика, кашля, свиста, пыли, богов, крестов, распятий и запахов разных-преразных, таких, что кишки выворачивало, и все тут.
— Рыба, шфежая, шфежая рыба!
— И это свежая… Да она воняет!
— Шфаняет? Она? Это я, я шфаняю, — бил себя шепелявый кулаком в грудь.
Мирный, каким он и был, Белый шел, принюхиваясь к телегам, подводам, козам, кормам-овощам, кусучим, вонючим, колючим: лук, хрен, редька, щавель, крапива…
— А как же, милая, в борщ, доченька, знаешь, какой борщ из крапивы!
Но та уже попробовала и плевалась-ругалась:
— Бесстыжая, спекулянтка, обманщица!
— Дура!. Дикая!
— Воровка… всякую гадость продаешь, тьфу, тьфу!
Белый шел и нюхал, и стало ему плохо, будто шел за гусыней, и он поднял морду кверху и оскалился на небо, на солнце. Эх, если бы он не был быком, если бы не был тем, кем был, должен был бы он привыкнуть, должен был бы знать, понимать тысячу вещей: время — базар — хозяин; такса — крест — бог; спекулянт — обман; страховка — солнце — источник — интерес; веревка — ненормальный; много — мало, твой — мой и т. д. Но надо помнить, что был он бык, бык от копыт до рогов, и, придя на скотный базар после всех этих крестов, запахов, и свиста, он увидел, что и остальные животные невыспавшиеся, усталые, ибо если у их хозяев был здесь какой-то интерес, то какой интерес для них, животных, в том, что их согнали сюда?!
Александре, пригляди и за моей, пожалуйста…
— А сколько просить?
— А ты по базару смотри. Только от семисот ни копейки не уступай…
— А я тебя прошу, синьку купи, если увидишь. Жена велела…
— Если цыплят продам, а то у меня денег нету…
— Да вот тебе деньги!
Козырек помахал замусоленной бумажкой. Благодаря такой вот бумажке, которую протянули Портфелю, Белый добрался сюда, до своих. Странно, но Бычок уловил запах дубленой кожи, смешанный с запахом человека; да, то был запах сумки, шерсти и тряпки, согретой телом, — вот так пахли эти бумаги: человеческим телом, засунутым в кожух!.. И вдруг, со всех четырех сторон, на него хлынул этот запах, и он закрыл глаза и отрыгнул и начал жевать какой-то капустный кочан.
— Здорово, дядя Тоадер! Приятного аппетита.
— Аппетит как аппетит, да думаешь, есть чем жевать? — и Кожух открыл рот и показал десны. — Плохой базар, совсем плохой.
— Аза этого сколько просишь?
— Тогда скажешь, что и магарыч я должен ставить!
— А ты уступи, и в другой раз бог тебе уступит.
— Эге, до бога-то… Одной рукой он мне дает, а обеими отбирает.
— Бери деньги, а то потом искать их будешь.
— Не возьму.
— Тогда я не даю.
— Бык, телка?
— Бычок.
Белый уже заснул от спора Козырька, Кожуха, Портфеля, Шубы, Шапки, Шляпы, от этого запаха бумаг, запаха распаренного человеческого тела. И вот на тебе, пожалуйста, его будят и опять начинают крутиться вокруг…
— Возьмите-ка лучше у меня, — и Белый почувствовал, что потянули веревку: «Хэй».
— Красив, да бычок… А мы хотим для породы телку.
— Вот телка. Сколько даешь?
— Эх, мил человек!.. Знаешь, приходят на базар два ненормальных. Один просит много, другой дает мало…
— Ну, послушаем, поговорка ваша.
— Значит, вам не до покупки.
— Значит, вам не до продажи!
Белый опустил уши — что ж, значит, не нужен ты этому, раз вывел тебя за околицу и привел сюда, где черт ногу сломит, да и тому ты без надобности, раз даже и не смотрит на тебя. Были бы сейчас эзоповские времена и был бы он не просто бык, а бык-философ, он наверняка долго-долго бы размышлял: «Два ненормальных! Один просит много, другой дает мало… То есть почему ненормальный? Потому что дает? Потому что берет? Тогда пусть один дает, сколько у него есть, а другой берет, сколько дают!.. Ибо таков этот мир, и зачем говорить: ненормальный? Или, может, им это выгодно? Но тогда что же это такое: „ненормальный“? Может, просто слово для тех, кто на двух ногах ходит? Много… мало… А ведь мир — он не больше, чем мир, и на печи ветер не дует, и вымя матери не растягивается больше, чем коровье вымя. А молоко? Эх, молоко!.. Давно он забыл его вкус. И в конечном счете добро и зло — две рябые буренки, издали их путаешь, а попробуй сунься к ним — бодаются, собаки».