— Ах, Михей, Михей! — сказала Надя, выходя из скотного двора. — ты опять позабыл, что я тебе говорила. Овцы-то до сих пор не стрижены!
Михей снял шапку и досадливо почесал голову.
— Эхма! Голова, барышня, у меня пустая стала, совсем я, старый дурак, оплошал, — сказал он виновным голосом. — С вечера-то хорошо помнишь, сам себе наказываешь, а вышел утром, туда-сюда тянут, ну и растеряешь всё. Ведь и то позабыл! Вы мне, кажись, третьеводни сказывали.
— Какой третьеводня! Я уж к тебе полторы недели пристаю, чтобы баб прислал — помыть и постричь. У обуховских уже две недели, как вышли, ещё тепло было; а теперь смотри, как похолодало.
— Точно, точно, похолодало, — сказал беспрекословно Михей. — Вот ужо вышлю, барышня, не забуду.
— А свинью, что поросилась, посадили?
— Хавронью-то? Посадил вечор. Свинья хорошая будет, пудов десять.
— Что ж, Алёна греет им пойло?
— Как же, греет. Утром согреет и вечером, два раза; я каждый раз сам смотрю. Теперь стал суполья прибавлять да муки гречишной, а то с одной отруби сала не наест. А мука дорога…
— Смотри же, Ваську не сажай, не забудь.
— Ваську зачем сажать, я приказ помню. Васька нам не племя нужен, на завод; теперь разъелся на колосе — страсть! Весь голый стал, что пузырь, и не узнаешь, такой гладкий.
— Михей, а нашли павлина белого?
— Нет, барышня, не нашли. Павлина нет и павлихи, что помоложе, третьегодовалой, птичница сказывает, они завсегда так-то. То видать, а то неделю прячутся; он, должно, в крапиве живёт, под грунтовым сараем; там ведь его не поймаешь. Там его и собака не достанет.
— Как бы лисица его не зарезала?
— Лисица, немудрено, зарежет; зверь хитрый. Лисицу, точно, видают на заре, тростником приходит. Вот прикажу нонче разыскать и павлина, и павлиху, пропадать им не нужно.
— Прикажи, пожалуйста, Михей; у нас есть один белый павлин, жалко его, — сказала Надя, уходя в сад.
— Как не жалко! Своё добро, известно, жалко, — серьёзно отвечал Михей и зашагал к амбару.
Рано окончились хлопоты Нади по хозяйству. Отделавшись от них, она бежала обыкновенно в сад к самому любимому своему занятию. Цветник перед домом представлял из себя роскошную корзину всевозможных цветов. Балкон был сплошь завит цветами и зеленью, по рабатке большой аллеи до самой рощи у пруда тоже шли яркие клумбы цветов. Все эти цветы выбирала, сеяла и холила Надя, с слабой помощью кривого садовника Филиппа. Надя любила цветы, как она любила всё, что требовало нежного ухода; они пробивались на её глазах из земли слабыми и жалкими былинками, на её глазах разрастались в роскошные формы и краски; цветы — сама молодость, сама весна. Когда наступает зрелость, цветов уже нет. Этот вечно весенний, вечно юный характер цветов инстинктивно привлекал Надю, для которой жизнь была только в весне и молодости. Но Надя любила заниматься в саду ещё по одной причине: только в саду она оставалась одна с своей мыслию. Надя отдавала жизни и её суетам много времени, гораздо больше, чем мысли. Но у ней была сильная потребность остаться иногда наедине с собою, внутренно погрузиться в себя и привесть в порядок свои молодые впечатления, мысли, ожидания. Их было немного у Нади и все они были просты и ясны, как кусок прозрачного горного хрусталя. Но для Нади мысль, чувство — значило дело; ей было необходимо воплотить в свои жизненные привычки движения головы и сердца, и поэтому минуты её одинокого размышления в саду имели для неё глубокую воспитательную силу.
Любовь Алёши
Надя сидела в саду около пристани и читала книгу. Лёгкий шум шагов заставил Надю поднять глаза. По дорожке неуверенным шагом приближался к ней Алёша, одетый довольно изысканно в пикейный пиджак и хорошенькие заграничные гетры, и даже с хлыстиком в руках; он несколько смущался своим фатовским костюмом, а ещё более своею смелостью.
— Алёша?! Вот лёгок на помине! — с дружелюбной улыбкой вскрикнула Надя, кладя в сторону книгу. — Ты с кем?
— Один, с кучером. Я в шарабанчике приехал. Мама послала.
— Ну, уж сейчас извиняться хочешь… Если бы не мама, то сам ни за что бы не приехал, знаю тебя. — Надя звонко и крепко поцеловалась с Алёшей. — Садись, Алёшечка; не правда ли, здесь отлично? Я ужасно люблю здесь сидеть. Никто не мешает и свежо так… А вид-то какой! Ты ведь, кажется, рисуешь?
— Какое там рисованье! Так себе, малюю всякий вздор, — презрительно сказал Алёша.
— А вот Суровцов отлично рисует, художник настоящий, ты видел?
— Нет, я не видал, — сухо ответил Алёша, смотря в землю.
— Вот бы его попросить поучить тебя немножко, он добрый такой, — посоветовала Надя. — Алёша не отвечал ни слова и только упрямо бил хлыстиком землю. — Ведь он, кажется, бывает у вас?
— Бывает… — ответил, словно нехотя, Алёша.
Несколько минут они молчали, и Надя с наслаждением глядела на зелёные тени рощи.
— Ты давно купаешься, Алёша? — спросила опять Надя.
— Купаюсь? Нет. Мы никто не купаемся. Мы ещё ни разу не купались, — с сожалением сказал Алёша. — Мисс Гук говорит, что у нас слишком болотная вода, что лихорадку можно схватить. И потом у нас глубоко. А мама очень этого боится. С тех пор, как утонул Потап, она велела совсем сломать старую купальню. Теперь и купаться-то негде, хоть бы пустили.
— Как негде? А из березняка? — с горячим участием вступилась Надя. — Там около калинового куста отличное купанье, почти песок один. Знаешь, где в огород-то к вам лазейка, через ров? Мы часто там купались.
— О нет! — с грустной улыбкой сказал Алёша. — Разве мисс Гук пустит нас купаться прямо в реку! Об этом и думать нельзя; кроме того, в березняке водятся змеи, садовник наш говорил.
— Какие там змеи! Это простые ужи! — засмеялась Надя.
— Да ведь и уж — змея…
— Ну вот, очень тебе нужно, что он змея… Ты разве боишься ужей, Алёша? — с удивлением спрашивала Надя.
— Конечно, боюсь… Как же их не бояться…
— Да ведь они никогда не кусаются, они добрые. Вот у нас тут в камышах много их. Выплывают себе на солнце, вытянутся, как палки, и лежат. Что их бояться? Этак ты и лягушек бояться будешь; а наша Даша их рукой ловит. — Наступило опять молчание. Надя смотрела на пруд, Алёша в землю. — Ах, Алёшечка, Алёшечка, жаль мне тебя! — вздохнула Надя, с состраданием покачивая головкой. — Какой ты всегда печальный… Я думала, что деревня расшевелит тебя, а ты всё тот же; подумаешь, старик на краю гроба, а не молоденький мальчик.
Кровь разом бросилась в бледное лицо Алёши, и он едва не привскочил со скамейки, словно ужаленный. Однако он не сказал ни слова, а только сердите стучал хлыстиком по ножке скамьи.
— Отчего у тебя эта грусть, Алёша? Я давно о ней думаю, — с серьёзным участием спрашивала Надя, не замечавшая судорожных движений Алёши.
— Вы о ней думали? — с медленным раздумьем сказал Алёша. — Неужели вы когда-нибудь думаете обо мне?
Алёша не решался говорить Наде «ты», хотя сама Надя говорила ему «ты» без малейшего стеснения.
— Вот ещё затеял! Почему же я о тебе не буду думать? Я обо всех думаю, кого люблю.
— Кого вы любите… — с тем же раздумьем повторил Алёша, покраснев ещё более. — Я знаю, кого вы любите, Надя.
Хлыстик его чаще заходил по земле, и он не подымал глаз.
— Что ты хочешь сказать, Алёша, я не понимаю? — с некоторым сердечным трепетом спросила Надя и удивлённо обернулась к Алёше.
Алёша тоже поднял голову ей навстречу. Его серые глубокие глаза горели странным огнём, а лицо пылало неестественным, почти болезненным румянцем.
— Я люблю только вас, Надя, одну во всём свете… Если вы мне скажете, чтоб я бросился в пруд, в огонь, — я брошусь. Вот что… Больше я никогда не скажу вам этого… Но это вы должны знать.
— Алёша, Алёша… — произнесла Надя, поражённая, как громом, и тщетно пытаясь улыбнуться. — Что с тобой, мой голубчик? Зачем ты говоришь такой вздор? Разве брат и сестра не могут любить друг друга, не бросаясь в воду? К чему эти фантазии?