Вечером пламя приблизилось к последнему клочку села, уцелевшему до сих пор, к площади, где стояла церковь. На углу площади была лавка и кабак мещанина Скрипкина, мужа Алёны; дом их был на улицу. До последней минуты мещанин Скрипкин не решался выноситься из лавки, надеясь, что ветер идёт в другую сторону, и зная, как трудно уберечь на открытой площади вынесенный товар. Но когда загорелся соседний двор, он позвал Алёну и всех своих и стал торопливо выноситься к церковной ограде. Алёна только что взяла ребёнка из рук девчонки-няньки, потому что послала её к Коптеву просить трубу к их дому. Когда она услышала встревоженный голос звавшего её мужа, Алёна, не понимавшая хорошо, что делать, бросилась в дом, уложила в качку заснувшего ребёнка и, заперев дверь на ключ, чтобы никто не мог войти и разбудить его, побежала к мужу в лавку. По настоянию мужа Алёна не нянчила сама ребёнка и привыкла думать, что он всегда на руках у няньки. Увлечённая торопливою работою, сбитая с толку криками и бранью растерявшегося лавочника, Алёна совершенно позабыла о своём Гордюшке.
Когда она вынесла из лавки последний ящик со свечами и, запыхавшись, добежала с ним до ограды, она увидела, что их дом уже пылал. Тогда вдруг что-то ударило её будто ножом в сердце. Алёна вспомнила, куда уложила Гордюшку. С нечеловеческим воплем рванулась она вперёд, пошатнулась, упала, опять вскочила и побежала к дому. Туда уже прибыл Коптев с Суровцовым и пожарною трубою.
Надя долго стояла с своим шарабаном у огородов на околице села, но когда приехали коптевские люди, Надя отдала им на руки шарабан и пробралась к отцу. Несмотря на брань и приказание Трофима Ивановича, Надя решилась не отделяться от него; ничего ему не возражая, она молча шла за ним всюду, куда он шёл. Ей было невыразимо страшно. Она была бледнее своей рубашки и серьёзна до суровости. Никогда она не только не видала, но даже не могла себе представить ничего подобного. Бушующее море пламени, треск обрушивающихся домов, плач, крики, невыносимый жар, невыносимая духота подавили её совершенно. Ей мерещилось, что она видит всё это не наяву, а в страшном кошмаре, что вокруг неё ужасы ада. Она собиралась было помогать жителям выносить вещи, держать детей, распоряжаться тушением. Но очутившись в этом пекле, она едва нашла в себе силы стоять на ногах. О других невозможно было думать. Да и что можно было здесь делать кому бы то ни было? Помощь людей не значила ничего. Только стихия могла остановить стихию. Дома горели за домами, улицы за улицами, без препятствия, без остановки. Каждая минута уносила чьё-нибудь счастье, чьё-нибудь будущее. И конца этому истреблению не предвиделось до тех пор, пока нечего будет истреблять.
Суровцов и Трофим Иванович не покладали рук, они бросались то туда, то сюда с пожарною трубой, с бочками, с рычагами. Они возбуждали народ к последним усилиям борьбы, но эта борьба уже была не против огня. Его задерживали лишь настолько, чтобы спасти ту или другую жизнь, чтобы дать людям время выбежать из дома.
Надя не спускала глаз с Анатолия. В этом дьявольском хаосе он был ангелом света, на котором с верою и надеждою останавливался её взгляд. Его хладнокровие, распорядительность и смелость возбуждали в ней благоговение. Как не довериться этой решительной руке во всём и везде? Он всё делал с простотою и естественностью, как будто иначе и быть не могло, как будто во всех его действиях не было ничего необыкновенного.
«Истинные герои всегда таковы, — думалось Наде. — Таков должен быть Гарибальди!»
Но сейчас после этих мыслей приливал поток других, более горьких: «Отчего же он ничего не может? Отчего же он не остановит этого бедствия? Стало быть, есть ужасные вещи, от которых нельзя спасти людей никому. никому! А Бог? — мелькнуло в душе Нади. — Отчего он не остановит этой гибели? Неужели может быть нравственный смысл в истреблении? Говорят, что несчастья посылает Бог в наказание людям, для исправления их. Но разве пожар может исправить кого-нибудь? Пожар всех сделает хуже. Трезвого сделает пьяницей, работящего ленивым, честного плутом. Да и за что наказывать прилепских мужиков? Разве они хуже других? Разве они несчастны менее других? Разве их работа легче? Отчего же горят именно они, а не какой-нибудь богач Овчинников, который хуже их и грешнее их? Нет, я не верю этому. Это выдумка! Несчастие не то… Но где же Бог? Господи, Господи! или ты не видишь, что делается? И ты не остановишь этого, не спасёшь остальных?»
Надя подняла к тёмному багровому небу воспалённые глаза и со всею искренностью убеждения искала там образа Того, Кого звало её встревоженное сердце. Но облака не разверзались, небесный голос не был слышен, и только в тёплых клубах раскалённого дыма вместе с снопами огненных искр кружились обезумевшие голуби.
В это мгновение раздался страшный вопль Алёны. Муж Алёны, мещанин Скрипкин, догнал её на дороге и крепко держал, обхватив её стан.
— Не пущайте её, православные! — кричал он сиплым голосом.
— Митрий Данилович, голубчик мой! — билась в его руках Алёна. — Гордюшка наш в спальне заперт… Ключ обронила… Полезай в окно… Спаси ты его, Христа ради, Митрий Данилович! Гордюшка мой, мой Гордюшка! Он там заперт, православные! — стонала Алёна, указывая обеими руками на пылающий дом и обращаясь к толпе с умоляющим и растерянным видом.
Дмитрий Данилович сурово хмурился на окно и не отвечал ни слова.
— Спаси его, ради Христа! Он тебе родной сын… Не вытащишь — сама в огонь брошусь! — кричала Алёна. — Там ещё нет огня, может, и вытащишь…
— Теперь уж не вытащить, — пробормотал вздрогнувшим голосом Дмитрий Данилович. — Всё заполыхало… И самому пропасть, и его не спасти.
Вдруг из толпы вышел Василий Мелентьев.
— Где он, Алёна Гордеевна, в каком окне? — поспешно спросил он, свёртывая мокрое веретьё.
— Вася, сердце моё, спаси мне его, вытащи! — совсем забывшись, вскрикнула Алёна. — Он там вон, в крайнем окне.
Василий был уже у окна и сильным ударом ноги сразу выбил раму. Коптев, Суровцов, Надя, вся толпа застыла, как один человек, в трепетном ожидании. Густой белый дым пахнул из окна. Василий прыгнул в избу. Почти в ту же минуту раздался страшный треск и что-то тяжёлое рухнуло на землю.
— Православные, не дайте пропасть! Придавило! — раздался отчаянный крик Василья.
В то же время из окна вылетел какой-то узел. Несколько человек бросились к нему и оттащили от горевшей избы. Это был Гордюшка, окутанный в несколько раз мокрым веретьём. Стоны Василья раздавались между тем сильнее и сильнее. Но никто не смел двинуться с места. Ужас любопытства оковал всех.
Надя оглянула толпу негодующим и изумлённым взглядом и убедилась, что надежды нет. У неё закружилась голова. Стиснув зубы, ломая в отчаянии руки, она закричала, не помня себя:
— Спасите, спасите его, в ком Бог есть!
Суровцов тоже окинул толпу беглым взором и тоже увидел, что никто не двинется на спасение Василья. Услыша отчаянный крик Нади, он, не раздумывая, бросился к окну, за которым был погребён Василий.
— Куда вы? — не своим голосом крикнул ему Коптев, пытаясь ухватить его. — Не пускай, ребята!
Но было уже поздно.
— Лей прямо в него, качай! — неистово закричал Трофим Иванович, и схватив сам рукав пожарной трубы, с ног до головы окатил водою бежавшего Суровцова.
Надя увидела его в последний раз, когда, поднявшись одною ногою на окно, Анатолий обернулся к ней, бледный, и улыбнулся на прощанье такой улыбкой, которую никогда потом не могла забыть Надя. В то мгновение, когда он пропал в дыму окна, Надя уже лежала без чувств на земле, опрокивнувшись на затылок, как стояла. Но никто не слышал, чтобы она крикнула, чтобы она сказал слово.
В руках у смерти
На свете есть поступки. которые трудно оправдать трезвою логикою эгоизма, и может быть, поступок Суровцова действительно был безумен. Суровцов, конечно, более дорожил своею жизнью, чем жизнью Василья Мелентьева. Его жизнь и другим была нужна. Если можно было найти десять Васильев, то одного Суровцова найти было не так легко. Эта логика слишком проста, чтобы не быть ясной всякому. Но если бы не было на свете этого безумия, каким жалким созданием сделался бы человек, какое стадо гадких животных представляло бы человечество! Нет чувства, более оскорбляющего достоинство человека, как трусость. Трусость страшнее всякого страха. Она обрезает крылья гения, на которых высоко парит благородный дух человека, и обращает его в ползающего червя. Божественность оскудевает до животности. Широкие светлые горизонты сдавливаются в тёмную и затхлую щель. Люди лавочного эгоизма могут смеяться над самопожертвованием; они предпочитают безопасность. Но и безопасность червя только мнимая. Он напрасно надеется на тесноту и тьму своей жизни. Если бы он был способен подняться выше и окинуть смелым взглядом окружающее, он увидел бы ногу, которая надвигается на него и которая его раздавит. К счастию, человечество, даже в массе своей, даже само неспособное на жертвы, инстинктивно чувствует своё спасенье, своё нравственное достоинство в минутах безумного одушевления некоторых безумцев, и зовёт и то героями, то мучениками.