Татьяна Сергеевна в лучшее время своей жизни всегда с особенным отвращением думала об этой неизбежной обстановке бедности, и теперь, когда она делалась уделом её, бедная генеральша не находила в себе сил помириться даже мысленно с своею грустною участью. Она малодушно плакала, сидя в карете. Ей казалось, что её постыдно гонят отсюда, из родных мест, где у неё было всё и где у неё всё отняли; что даже Степан и Апраксея смеются над нею, провожая глазами с тесового крылечка её удаляющуюся карету. «За что, за что? — твердила в малодушии генеральша, по привычке возводя на небо заплаканные глаза. — Кому я желала зла? Я всем готова была поделиться с другими; за что же ты наказываешь меня, Господи!»
Из окна была видна полуспрятанная за лесом усадьба знакомых помещиков, куда нередко ездила Татьяна Сергеевна. Угол пруда синел так заманчиво за густою порослью берёз, и среди него ярко вырезалась белая купальня. Вон видно, как выгоняют большое стадо коров, вон огороды, поля. Вон закраснелась железная крыша мельницы. Всё это было и у неё. Татьяны Сергеевны. всё было лучше и больше. Но у этих счастливцев всё осталось, у Татьяны Сергеевны ничего больше нет. О, как бы ухватилась теперь руками Татьяна Сергеевна за свои очаровательные. за свои незабвенные Спасы! О, как безумна была она до сих пор! Этот сад, этот парк, эти комфортабельные палаты, в которых не чувствовался ни мороз зимы, ни жар лета, — чего бы ни дала она за них теперь! Нет, этого не может быть, чтобы она действительно, не шутя, перестала быть прежнею генеральшею Обуховою, у которой гостила целая губерния, и стала жалкою вдовою с пенсионом. Нет, она оправится, она скоро изменит положение дел. У неё в руках остаётся восемь тысяч, она заплатит их по векселям, которым ещё не вышел срок. Она купит маленькое, но устроенное именье и заведёт самое энергическое хозяйство. В пять лет она выплатит долги, заложит имение, займёт денег, прикупит земли по соседству опять станет во главе большого и приличного хозяйства. В Спасах ей мешали предания и привычки барства. Тем много было лишнего, невозможного в наше время. Теперь она станет умнее; она теперь в положении американского поселенца, которому приходится начинать всё сначала, без легенд и предрассудков. Она заведёт только одно необходимое и выгодное, она стеснит свою личную жизнь как только можно. Какой-нибудь повар и порядочная горничная ещё не Бог знает какое разорение. Она даже кучера не будет держать. Она ни с кем не будет вести знакомства, пока не приведёт в порядок своих дел…
Бедной генеральше сделалось просто душно от слёз и волнения. Жар воскресших надежд разрумянил её поблекшие жирные щёки. Она достала свой дорожный мешок и стала освежать себя апельсинами, без которых не могла обходиться в дороге.
Об Алёше и Боре она случайно не вспомнила в эти минуты. Но она зато много и постоянно думала о Лиде. «Всё это пройдёт, — думалось ободрившейся генеральше, — надо только переждать. Лида непременно должна овладеть этим глупым мужем своим. О, кто устоит против неё? Она околдует всякого. Я чувствую, что мы будем жить вместе, что Овчинников поправит наши дела». Татьяна Сергеевна откупорила изящный флакончик с одеколоном и слегка понюхала его. Нервы её понемножку успокоивались, а проглотив несколько шоколадных пластинок Бормана, бывших с нею на всякий случай, Татьяна Сергеевна ободрилась настолько, что готова была самым весёлым образом беседовать со своими крутогорскими приятельницами, забыв и о Спасах, и о перспективе вдовы в чёрном капоте.
Смерть Алёши
А бедный Алёша таял да таял. Чего ни делала Надя, чтобы спасти своего любимца! Вера её в жизнь, в счастье, в победу не знала пределов. Она слышала, что доктора осудили Алёшу на смерть, что они не советовали даже лечить его, а оставить спокойно доживать последние дни на свободе деревенского воздуха. Но Надя не верила докторам и думала, что усилия любви восторжествуют над природою. Этого быть не может, чтобы её Алёша, маленький, никому не мешавший, ничем не виноватый Алёша, погиб бы такою преждевременною и беспричинною смертью. Надя хоть и лечила народ, но не имела представлений о том неотразимом, незримом враге. который сидит в груди человека, как червяк в яблоке, и безостановочно точит его внутри, всё дальше и больше наполняя чёрною червоточиною, всё меньше оставляя ему сочной душистой мякоти. А снаружи как будто всё тот же плод, румянец ещё ярче и спелость ещё ближе, и не верится никому. чтобы он вдруг оборвался с своего стебелька, как подрезанный, и рассыпался на куски. Надя верила, Надя надеялась, а червяк вёл себе втихомолку свою могильную работу. Эти дни Надя оставила всех и посвятила себя одному Алёше. Она даже не хотела, чтобы сёстры ухаживали за ним. Если бы он ожил силою её ласк и забот, Надя была бы полна гордости и счастия. Алёша, как нарочно, в такую роковую минуту был покинут матерью, сестрою, всеми своими. Это было случайное стечение обстоятельств, но в глазах Нади его бледная, страдальческая фигурка чрез это получала впечатление такой безысходной сиротливости, от которой рыданиями наполнялась грудь Нади. Она, которую мог разжалобить всякий цыплёнок с подшибленным крылом, — она ли могла устоять перед картиною такого глубокого, такого обидного несчастия? Утром Надя водила Алёшу в свой прекрасный старый сад и усаживала на покойном плетёном кресле, под тенью целого букета толстых лип, откуда была видна внизу горы, поверх густых масс сада, излучистая Рать с камышами и широко расстилавшаяся за нею зелёная степь. Надя читала Алёше всё, что он приказывал. Но Алёша уже не мог долго и однообразно напрягать внимание. Он на всякой строке перебивал Надю своими рассуждениями и вопросами. Он пытался направить думу Нади на те предметы, которыми был полон сам он, но его опустевшая и наболевшая грудь отказывалась служить всё ещё страстной мысли. Судорожный кашель душил его, глаза закатывались, и долго после всякой горячей выходки своей не мог Алёша восстановить дыхания; гневные слёзы брызгали из его глаз, и он с выражением отчаяния и унижения, молча падал на подушки кресла.
— Я не могу даже говорить, — шептал он через несколько минут, впиваясь подозрительным взглядом в Надю. — Уж я не человек, я труп… Хоть бы кто-нибудь добил меня, как недодавленную лягушку. Я должен вселять в вас омерзенье, Надя.
— Алёшечка, Алёшечка, — с ужасом вскакивала Надя, — что ты это, мой ангел? Не стыдно говорить тебе этот вздор. Что ж тут особенного? Всякий, кто кашляет, немножко задыхается. Бог даст, воздух поможет тебе. пройдёт к концу лета.
— Да, пройдёт, пройдёт, — шептал Алёша, качая трясущейся от слабости головою и устремляя угрюмо-злобный взгляд в пустоту. — Я вижу, что пройдёт; чем скорее, тем лучше.
— Что ты хочешь сказать, Алёша? — с щемящим сердцем утешала его Надя. — Брось, ради Бога, эти мрачные мысли. Право, они гораздо вреднее, чем вся твоя болезнь. Вот посмотри, если ты не будешь молодцом уже к августу…
Алёша молчал, но на губах его бегала насмешливая, безнадёжная улыбка.
— Не почитать ли тебе, Алёша? — спросила Надя через несколько минут.
Надя никогда не настаивала и не насиловала настроения Алёши. Чутьё любящей женской души доходит до какого-то предвиденья, до проницанья насквозь в душу другого.
Благоуханная свежесть сада, жужжанье пчёл над жёлтыми одуванчиками, меланхолическая свирель одинокой иволги, перепархивавшей между яблонь, успокоивали Алёшу гораздо лучше, чем самые сочувственные слова.
В речи человека, даже самого расположенного, всегда есть что-то раздражающее, что-то не вполне гармонирующее с настроением другого. не вполне отвечающее на то, чего требует эта другая душа. Только великая мать-природа одна обладает этою исцеляющею силою, в которой тонет, перед которою смолкает самое капризное, самое требовательное настроение человеческого духа. В ней одной каждая струна, звенящая в человеке, как бы ни был резок её звук, находит гармонический отголосок, в ней одной напивается всякая жажда, насыщается всякое алкание.