Заседание уголовного отделения окружного суда по делу об убийстве жены Василием назначено было в Крутогорске на первое число июля. Суровцов уехал туда за неделю до заседания, чтобы изучить следственный и обвинительный акты, чтобы в откровенных беседах с Василием, который сидел в городской тюрьме, отыскать какие-нибудь слабые шансы к облегчению его участи. Он заранее предупредил Надю, что нет надежды спасти Василия и что усилия его могут только немного ослабить строгость приговора.
Между тем Арина и Иван просто не выходили из коптевского двора. Вера их во всемогущество «свово мирового» была безгранична; они не сомневались, что вмешательство его может остановить какой угодно закон, отвратить какую угодно беду. Как только появлялся на переднем крыльце Трофим Иванович или на девичьем Надя, старики, терпеливо, с раннего утра, без шапок ждавшие на дворе, валились в ноги и лежали, не подымаясь, вопия о заступничестве. Никакие убеждения Нади, никакие угрозы и ругательства Трофима Ивановича не могли отклонить их от этих земных поклонов и от этой бесплодной мольбы. Старики исчахли в несколько дней. Что оставалось ещё чёрного в бороде Ивана Ивановича, побелело, как зимний снег. Бросили совсем дом, рук ни к чему не прилагали. «Не дайте пропасть! Станьте за отца, за матерь!» — только и знал твердить бедный мужик. А старуха даже слова выговорить не могла. только вытекала слезами да кланялась молча с таким горьким и жалобным выражением сморщенного лица.
У Нади надрывалось сердце ежедневно смотреть на этих страдальцев. Она уговорила отца ехать в Крутогорск за два дня до суда, чтобы узнать что-нибудь о последних надеждах Суровцова. Но от него она не услышала ничего хорошего; съездил Трофим Иванович к прокурору — разузнать о деле. Вернулся от него сердитый, как невыспавшийся медведь.
— Чуть было этого мальчишку за вихор не оттаскал! — пробасил своим мужицким басом Трофим Иванович. — В генералы все лезут. всякая слякоть! И смотреть не на что, козявка во фраке, растёр ногою — и не осталось ничего… А нос дерёт — министр министром! Слова по-просту, по-человечески не скажет… Всё по-необыкновенному… Словно не весть тебе какую честь делает, что говорить ещё позволяет… Паршивый! И кто, подумаешь, самый этот прокурор? Немчура петербургская, апрекаришко! Добро бы уж дворянин настоящий, хороших родов… А то мелилотный пластырь намазывал да камфору толок. И фамилия-то противная, не выговоришь… Поналезли к нам эти немцы, словно вши в полушубок!
— Да что ж он вам сказал, папа? — приставала Надя.
— Поймёшь их там, что он сказал. Я и говорить-то с ними, с пакостниками, не умею. Занёс ахинею, что только рот разевай. На меня смотрит своими стеклянными буркалами, словно я сам жену убил. Учить меня вздумал, мальчишка; не следует, дескать, обществу сочувствовать. Я, говорю, сам мировой судья, сам знаю, кого за что наказывать, меня не учите. Я уездным судьёю был, когда ему ещё порток не спускали, прокурору-то этому… Умники!
— Как фамилия прокурора? Может быть, Прохоров его знает? Я попрошу Прохорова, — сказала Надя.
— Чёрт его запомнит! На «Ф», кажется, начинается: Гольм, Вольм… Да, бишь: Бергенштром! Выдумают же фамилию! Челюсти надвое переломятся, пока выговоришь.
Весь город собрался на суд. Билеты были расхвачены в один вечер и ещё сверх билетов напустили целую толпу. Дело было интересно само по себе, а молва придала ему самые легендарные подробности. Появление Суровцова, как адвоката, немало подзадорило любопытство публики, тем более, что прокурор Бергенштром, ввиду серьёзности дела, а отчасти и ввиду ожидавшегося стечения публики, не захотел поручить дела кому-кому-нибудьиз помощников, а выступал сам в качестве обвинителя.
Публика была вся в сборе, когда на особую эстраду за решёткою несколько солдат со штыками привели Василия. Он не был в арестантском платье, и его плечистая рабочая фигура, слегка согнувшаяся под гнётом стыда и горя, его дюжие ноги в лаптях, его повисшие мозолистые руки вырезались так странно среди разодетой публики в кисее, перчатках и стеклярусе, среди этих маленьких, бессильных ручек в перчатках, среди этой бесплечей и мелкорослой толпы. Словно ввели в цирк испорченного Рима пойманного в лесах Германии могучего, но дикого богатыря. Действительно, другим племенем, другим миром дышало от мужицкой фигуры Василия, когда она очутилась в чуждой ей обстановке судебной залы. Это красное сукно с галунами, эти сверкавшие паркеты, мягкие кресла, золотые мундиры казались такою безжалостною насмешкою над посконной рубахой, лыком лаптей и корявою, загорелою кожею мужика, которого они призвали к своему суду. Уже один вход в эту торжественную залу, в многолюдную разряженную толпу праздных господ, перед лицо важно восседающих начальников, составляет великое наказание для сермяжного мужика, привыкшего кланяться в ноги даже лапотному волостному суду, робеть даже перед таким начальством, как волостной старшина из соседних однодворцев. Но войти в эту залу с громом кандалов, под мерные шаги марширующих штыков, во всей отвращающей обстановке пойманного убийцы, было Василию хуже смерти.
Алёну ввели вслед за Василием, без цепей, но тоже под стражею. Неумолимый, как ищейка, следователь заподозрил соучастие Алёны и заранее составленный заговор. Первые двое суток после деревенского суда Алёны не было дома и она отказывалась объяснить следователю, где скрывалась она в день убийства. Её взяли тогда же к допросу; на первом допросе она сбилась; показала, что Василий никогда у неё не бывал, а потом изменила своё показание; точно так же долго утверждала, будто она не приходила в половень к Василию, и вообще с самого следствия возбудила в следователе глубокое подозрение в неискренности и запирательстве. Обвинительный акт привлёк её к ответственности, как соучастницу убийства, основываясь на мнении экспертов, что Василию «при содеянии преступления» невозможно было обойтись без чьего-нибудь пособия. а равно и на том, что около трупа повешенной найден был платок Алёны. Алёна стояла бледная, как мел, но смотрела прямо и смело на глазевшую ей в лицо публику; она держала на руках неумытого и оборванного Гордюшку.
Появление Алёны с ребёнком на руках вызвало в зале громкий дружный шёпот. Присяжные, уже сидевшие на своих скамьях, с внимательным любопытством остановили на ней взгляды. Барыни приподымались и лезли через спинки стульев, чтобы разглядеть лицо преступницы. Никто не сомневался, что эта бледная высокая красавица, похожая на пленную Туснельду, направила руку убийцы.
Вошёл суд; все встали, прокурор занял своё уединённое кресло перед пюпитром, заваленным бумагами и законами. Суровцов тоже засел за пюпитр адвоката. Допрос свидетелей был короток. Ввиду признания Василия в убийстве жены больше всего опрашивались свидетели, знавшие что-нибудь об отношениях Василия к Алёне и о месте нахождения Алёны в день убийства. Кроме того, Суровцов потребовал опроса целого ряда свидетелей, между прочим и некоторых соседних помещиков, для убеждения суда в нравственном характере Василия. Даже родные братья Лукерьи показали, что Василий был мужик ничего, тихий, не забижал никого, во хмелю был смирен и жену допрежь того не бивал. В пользу Алёны свидетели показали ещё больше.
Присяжные и публика были просто в изумлении, когда докончился опрос свидетелей. Нравственная чистота этих двух преступников обрисовывалась так ясно даже при обычной скупости и неполноте выражений свидетелей-крестьян, что самый факт преступления являлся непонятною загадкою. Честность и простота нужды написаны были и на лицах преступников, которыми публика любовалась помимо воли. В толпе. сначала глазевшей на преступников с единственным желанием поскорее узнать все пряные подробности преступления, теперь господствовало горячее желание как только можно облегчить их участь.
Сочувствие к ним выражалось несдерживаемым шёпотом, и самые присяжные незаметно проникались общим настроением толпы.
— Господа судьи и господа присяжные! — сказал прокурор. — Без сомнения, вы прослушали обвинительный акт с тем же вниманием, с каким прислушивалась к нему публика и какого он заслуживает по громадной социальной важности предмета, которого он касается. Вы выслушали также и показания свидетелей, которым я, впрочем, не придаю, с своей стороны, особенной юридической цены. Мы знаем, господа присяжные, русского человека. Он добрый человек, — с гадливою ироническою улыбкою прибавил прокурор, и поглядел фамильярнее обыкновенного на присяжных. — Но, к сожалению, эта доброта не всегда служит к нравственному преуспеянию общества. Доброта, которая не различает добра от зла, белого от чёрного, которая ко всем действиям людским относится с одинаково вялым равнодушием, — эту доброту, извините меня, господа, за откровенность, — я не могу уважать; я её называю безучастностью, отсутствием живого нравственного чутья. Я думаю, что незавидно состояние того общества, где на строгие вопросы суда мы принуждены выслушивать ответы, в которых заметна только одна поблажка нашей нравственной распущенности, в которых не видно никакого желания общества поддержать суровую силу законов, оберегающих безопасность всех и каждого. Господа судьи и господа присяжные, мне кажется, пора нашему обществу распроститься с этими максимами татарской лени и татарской тупости, пора отбросить этот наш бедственный отечественный девиз: «Все мы люди, все мы человеки», — девиз, которым освящается всевозможная общественная расшатанность. Да, господа, повторяю, отзывы выслушанных вами свидетелей были в пользу подсудимых. Но в сущности это было лишь проявление того же грустного девиза, новое доказательство нашего прискорбного общественного равнодушия к делу правосудия. Вам, господа, как представителям этого правосудия, с одной стороны, так сказать, государственного, коронного, воплощённого в специальной корпорации, с другой стороны — общественного и местного, предстоит стать на ту единственную точку зрения, на которой должно стоять правосудие, если оно не хочет быть ниже своего призвания, если оно не желает утерять своих законных прав на воспитание народной нравственности. Зала суда есть школа зрелых людей. Приговоры суда — уроки, которые учат, к которым прислушивается целое общество. Конечно, сурово слово классического писателя: «Fiat justitia, pereat mundus. Но, господа, эта кажущаяся суровость спасает и предупреждает гораздо более преступное мягкосердие. Начало премудрости — страх Божий, сказал ветхозаветный учитель. Начало правды — страх правосудия, скажу я. Пусть же суд держит это знамя честно и грозно, и тогда все преклонятся пред ним. Я думаю, господа, что вас, как и меня, как всякого чувствующего и мыслящего человека, невольно подкупает это присутствие двух подсудимых, одарённых довольно симпатичною наружностью и находящихся в такой обстановке, которой самых закоренелый человек привык сострадать. Но, господа присяжные, не увлекайтесь наружностью, не увлекайтесь вашими добрыми чувствами!» Движения сердца прекрасны, но справедливость не всегда на их стороне. Вспомните мудрый классический афоризм: «Amicus Plato, sed magis amica veritas». Вы, как избранники общества, поставленные им на страже своих высших интересов, не имеете права поддаваться мгновенному влечению сострадания. Помните, что вы — суд, суд правый, но в то же время нелицеприятный. Преступление, против которого взывает к вам обвинительный акт, столько же ужасно само по себе, сколько опасно для общественной будущности. Это преступление не только антисоциальное, но ещё антисемейное и античеловеческое; если общество будет смотреть на него без ужаса и отвращения, если оно не будет, нимало не колеблясь, обрушивать на него тяжкий молот своего правосудия, — общество распадётся, семейство распадётся, духовный мир человека распадётся. Союзы людей обратятся в стаи диких зверей, безразлично следующих своим инстинктам. Семья, господа, оберегает не только государство, но и религию и собственность. Нельзя попрать одного, не раздавив в прах другого. Вы, представитель собственности, избранники ценза, вы ли потерпите. чтобы в нашем благоустроенном отечестве безнаказанно нарушались такие святые интересы? Я вижу среди вас представителей коммерции и промышленности, честных поселян, обработывающих своим трудом землю, вижу почтенных отцов семейств, которым дорога судьба их будущих поколений, которые знают, какою святостью должно окружаться в семье имя матери и которые понимают, что значит лишить семью этого, так сказать, священного её очага. И вот перед вами люди, для которых нет святости ни в союзе брака. ни в имени матери. Эти люди признают один закон, тот самый, который руководит лесным зверем — слепое влечение своих страстей. Одному жена мешает предаваться животной чувственности — он убивает за это жену. Другой — муж мешает сделаться падшею женщиною; она бежит от мужа, злоупотребив его доверием, с бесстыдством редким даже в скотах, проникает в дом своего любовника, соблазняет его на разврат, так сказать, на глазах его законной жены, его престарелого отца и матери, и потом помогает ему в убийстве своей несчастной, ни в чём не повинной соперницы. Мне кажется. трудно сомневаться, кто был и подстрекательницею этого убийства! Перед всепобеждающею убедительностью таких фактов едва ли нужны, господа присяжные, какие-нибудь иные доводы. Совершённое преступление так тяжко, так возмущает своим ужасом дух человека, что даже убийца не выдержал укоров совести и не решился запираться. Преступление перед вами, преступники ясны, как день. Они сами ждут заслуженной казни, они не могут не ждать её, не могут не желать её, потому что только наказание может хотя сколько-нибудь примирить их с обществом, оскорблённым ими в самых заветных своих нравственных чувствах. Изреките же свой праведный, хотя и строгий приговор, господа присяжные, и успокойте общество, вас пославшее сюда, в его слишком жгучих и слишком понятных опасениях!