Надя стояла перед его фантазиею, как олицетворение деревенской правды и простоты, и звала его назад к себе. Она безмолвно звала его всякий день в ночном уединении маленькой комнатки в антресолях. Между двумя сердцами, которые живут друг другом, протягивается таинственная психическая нить; этот душевный телеграф говорит одному сердцу о движении другого смутными, но верными чаяниями. И в этом нет ничего мистического, ничего нереального; это только органическое сродство двух натур, естественное слияние их в одном настроении, их действительная вера друг в друга, их неугасимые помыслы друг о друге.
Суровцов томился в городе, Надя — в деревне. Ему нужна была она, ей — он. Но Надя ждала своего Анатолия в обстановке обычной трудовой и мирной жизни, полная счастливого довольства своими неожиданными успехами, утешаясь сознанием, что каждый день терпения обогащает её новым знанием, новыми силами. Она готовила эти силы на суд своему любимому человеку, на службу ему, на счастие ему. Чем больше принесёт она ему того, чего не ждёт он — тем глубже будет радость свидания. Но Суровцову нечего было принести Наде: труды его по земскому собранию кончились ничем, Алёше он не только не помог, а ещё убедился в полной невозможности спасти его. Он знал, что это глубоко огорчит Надю вместе с свадьбою Лиды. Оттого он покидал Крутогорск такой раздражённый. Только тогда, когда тройка знакомых коньков, отстоявшихся на домашнем овсе, вынесла его из последней улицы подгородной слободы, когда исчезла с глаз долой назойливая чужая толпа, снующая взад и вперёд, домики под тесовыми и железными крышами, с девками у ворот, с кабаками на углах, без деревьев, без промежутков, сбитые вместе, как однообразный полк солдат, — только тогда вздохнул свободно Суровцов.
Белая бесконечная равнина деревенских полей принимала его в своё лоно; бесшумно, неподвижно лежали эти омертвевшие поля, укрыв снегами последнюю былинку, напоминавшую о жизни. Полдня уже прошло, и хотя солнце ещё было видно, холод ночи подступал в сухом восточном ветре, на котором стыло дыхание. Небо было охвачено тою мёртвою зеленью, которая покрывает труп замёрзшего. Открытый безоблачный свод вытягивал из земли в мировую пустоту последние вздохи тепла. Мороз крепчал с каждою четвертью часа, и полозья скрипели, как по толчёному стеклу, почти не оставляя следа.
Странное чувство овладело Суровцовым, когда совсем исчез из виду город, и его тройка коньков, запряжённая в лубочные сани, очутилась единственным чёрным пятнышком среди безбрежного простора снегов. укрывших землю.
«Что за дерзкое животное человек, — думалось ему. — Куда лезет он? Вот целый шар земли, одетый смертию. Вот глядят отовсюду в зловещем молчании яруги и лога, до краёв полные снега. Ведь они страшнее всех зверей. Они — могилы! Дыхание мёрзнет, глаза мёрзнут, сердце мёрзнет. Смерть окутала саваном всё — дороги, жилища. Не по чем ехать, некуда ехать. Вместо деревень — сугробы, белые могильные насыпи. Муравьиный след копошащегося человека заметён, засыпан. Раскрылась на тебя широко пасть смерти, а ты едешь в неё, смотришь ей в глаза. А главное — ты благополучно проедешь сквозь неё, без следа доищешься следа, проберёшься к погребённому под сугробами очагу, вынесешь всю эту жгучесть морозов, выживающих тебя со света, посмеёшься над всем. И даже не посмеёшься! Кучер Федот и в голову не может взять, чтобы нельзя было «добежать» от губернии до Суровцова по старым дорогам, на которых живёт спокон веку Митрич-кабатчик и кузнечиха Марья, по которым ездят люди. Он словно не видит ни этих вероломных яруг, ни этого занесённого пути. «Тут куда же сбиться, одна дорога!» — равнодушно отвечает он, тыкая кнутом в сплошной снег. O sancta simplicitas! В тебе непобедимая сила, потому что непобедимая уверенность и непобедимая беспечность. Горе мозгу, который, как Кассандра, всё видит вперёд. Он требует героизма там, где простяк действует наивностью своего бессознания».
Протасьев ещё в Крутогорске взял слово с Суровцова, что тот заедет к нему переночевать. Неотложные дела вызвали Протасьева в деревню дня за три до отъезда Анатолия Николаевича. Ночью ехать было невозможно, тем более, что после проеханных сорока вёрст до Суровцова оставалось ещё тридцать. Войдя в комфортабельный кабинет Протасьева, Суровцов с первого взгляда сообразил, что случилось что-то необыкновенное.
Протасьев сидел в халате, белый, как мел, без своей парижской накладки, с голым мертвенным черепом, даже неумытый. Беспорядок в кабинете был поразительный. Ящики стола и бюро были выдвинуты и разбросаны по креслам. На диване, на полу валялись бумаги. Комната была не метена, и даже не вынесены остатки вчерашнего ужина. Мари сидела почти в упор против Протасьева, тоже крайне взволнованная, с бумагами в руках, с заплаканным лицом.
— Что такое? В чём дело? — спросил в изумлении Суровцов.
— Вы не слыхали? Я погиб! — отвечал Протасьев, не подавая руки Суровцову и не изменяя позы. — Линденбаум обокрал меня. Завод не достроен до половины, капиталов уже нет, и все неустойки просрочены. Семьдесят тысяч моих собственных, не считая ста двадцати чужих.
— Все лопнули?
— Все без исключения. Линденбаум бежал за границу. Ни один подрядчик не рассчитан. К первому марта у нас законтрактовано на тридцать тысяч пива. Десять тысяч неустойки. А деньги все в трубе!
— Значит, и Татьяны Сергеевны тридцать тысяч?
— Говорят вам, все. Крушение полное, полное банкротство.
— Скверно, очень скверно. Пропадёт бедная старуха. Что же вы думаете делать?
— А что делать? Пулю в лоб! Не острога же дожидать.
— Помилуйте, да у вас же имение! Ведь у вас ещё тысячи три десятин леса, крупчатка? Можно же продать всё это, обернуться. Достроить завод. выпросить отсрочку. Ведь с каждым может быть такой случай. Ваши кредиторы будут рады подождать. Всё же им лучше что-нибудь получить, чем ничего. Администрацию, наконец, можно назначить, ведь дело большое, стоит похлопотать.
— Ничего, ничего нельзя! — с мрачным цинизмом говорил Протасьев. ни на кого не глядя и оскалясь какою-то гадкою обиженною улыбкою. — Всё это была фантасмагория. Я хорошо знал это. Я бил на успех, мне всегда везло, думал, и тут повезёт. Ну, и не вывезла кривая! Пузырь лопнул, теперь уже нечего скрываться. Пуф и вышел пуфом! Все мои имения заложены в трёх банках, заложены и перезаложены. Откуда бы я и взял эти семьдесят тысяч? Понимаете, у меня ничего нет. Эта рубашка, которая на мне, и ту имеют право снять с меня. Я весь чужой! меня больше нет. C’en est-fait de moi!
— Он погубил себя и хочет погубить бедную девушку, которую он завлёк! — пискливо заплакала Мари. — Он всегда говорил мне, что ужасно богат, что он наградит меня за мою любовь. А теперь хочет бежать и бросить меня, чтобы я с голоду издохла, чтобы меня выгнали из его дома, как последнюю тварь. А я для него бросила своих родителей, eine ehrliche Burger-Familie. Я не какая-нибудь горничная девка. Мой папа был шульратом. Я воспитание получила. У меня прекрасные женихи были. За меня сватался главный соборный органист. А теперь куда я денусь! Чем я должна заработывать свой хлеб? Вы благородный человек, Sie sind ein Edelmann, Herr Суровцов. Скажите ему, что это подло, что это низко — обманывать бедных девушек. А теперь он хочет отнять у меня последние негодные бумаги, которые он подарил мне.
— У неё мои векселя, — объяснил Протасьев, злобно взглядывая на Мари. — Она выманила их у меня в такую минуту, когда я ничего не понимал. Они, во всяком случае, безденежны и не будут иметь силы. Я могу доказать.
— На много векселей?
— Даже и не помню хорошо. Она не хочет показать мне. Должно быть, тысяч на десять. Вот целый час упрашиваю её возвратить мне. Всё равно ведь не с чего взыскивать! Вы думаете, она девушка? Она гремучая змея, она готова удушить меня, чтобы только высосать из меня последний сок. Вы не поверите, как она обирала меня. Она крала у меня целыми бумажниками. У неё должны быть теперь большие деньги, и если бы у неё было сердце, она могла бы мне помочь сколько-нибудь. Ведь я ей ни в чём не отказывал. Я всё-таки любил её, доверял ей всё. Вот видите, как она платит мне. Она первая подняла содом и уцепилась за меня, как ведьма. Она пускает меня уехать. Если бы не она, я бы мог ночью быть в Крутогорске и выхлопотать заграничный паспорт прежде, чем распространился слух о моём разорении. Она топит меня, эта немецкая фурия.