Изо всех крутогорских дам больше всех увлекалась хорошеньким инженером жёлтая и сухая Нина. Она приставала к нему, где только можно, с учёно-литературными разговорами, которые давали ей удобный повод поедать глазами каждую черту его страстного лица, каждую подробность его сильной юношеской фигуры. Нина называла его в интимном разговоре своим Теверино и бредила его итальянскою смуглотою и его итальянскими глазами. Нарежный же в своих интимных разговорах называл Нину сушёною таранью и банным листом, хотя никогда не отказывался ни от приглашений, ни от угощений назойливой девы. Между Лидой и Нарежным не было более весёлых разговоров, как об ухаживании престарелой Нины, а Нина ненавидела Лиду больше всего за то, что «эта глупая девчонка вешалась на шею» Нарежному, «хотя, конечно, он не обращает на неё никакого внимания», прибавляла в виде собственного утешения Нина; «может ли передовой, образованный человек, который так блестяще кончил курс академии, иметь что-нибудь общего с этою кисейною дурочкой! Разумеется, он не откажется проплясать с нею мазурку, — он настолько знает приличия; не ему же необходимо поделиться с кем-нибудь своими идеями, высказать свои убеждения, сродниться с кем-нибудь своим внутренним миром».
Кто был этот счастливый «кто-нибудь», в котором инженер Нарежный должен был ощутить такую непобедимую потребность — Нина скромно умалчивала.
— Хотите, не поедем в театр, а поедемте за город! — предложил Нарежный, когда санки его стрелою неслись по убитому снегу улицы. Он сидел вплотную к Лиде, невольно упираясь всем плечом в её плечо и касаясь её ноги своею ногою на всём её протяжении; медвежья полость тесно охватила их в узеньких санках и претендовать за излишнюю близость было бесполезно.
— Как, за город? — смеялась Лида, которой было очень весело сидеть в такой непривычной тесноте с «милым мальчишкой», как она называла за глаза Нарежного. — А репетиция?
— А репетиция пусть останется без нас. Хотите, я прикажу повернуть. Как покатаемся зато! Такие дни редко бывают. Ясность какая, теплота! Тепло и ярко, как весною, а вместе с тем прохладно. А дорога-то! Мы двадцать вёрст в час прокатим. Честное слово! Хотите, даже по часам. Михей, поверни налево!
— Что вы, что вы! Вы с ума сошли! — закричала Лида. — Нас все будут ждать! Мы спектакль расстроим.
— Давайте на пари, что мы успеем вернуться! — увлекался Нарежный. — Мой коренник бежит версту без двух секунд минуту; по льду он сделает пять вёрст никак не более десяти минут; я готов о чём хотите спорить. Вы ведь ни разу не видели, как бежит мой «паровоз».
— Ваш паровоз?
— Да, я называю своего рысака «паровозом», а скаковую, что на пристяжке, «тендером». Разве это не хорошо?
— Ах нет, это отлично, это очень смешно! — хохотала Лида, закутываясь в ротонду от снеговой пыли, летевшей из-под копыт Тендера. — Стало быть, мы едем по железной дороге?
— На «паровозе» да при «тендере», разумеется, по железной дороге! — поддерживал её тем же смехом Нарежный. — Только эта железная дорога нового изобретения, дешевле узкоколейных. Вместо шпал — ухабы!
— Вы нигде не можете обойтись без шалостей!
— Помилуйте, какие же это шалости? Ведь я инженер, должен поддерживать честь знамени!
— Какой вы инженер! Вы совсем не похожи на серьёзного человека. Вы просто кадет! — хохотала Лида.
— Ну так что ж? Разве кадеты хуже ваших лысых стариков? Ей-богу, кадеты самый хороший народ: беспечны, веселы, никаких расчётов, никаких задних целей. Что на душе, то и на языке. Только и есть молодость, что кадеты! Так прикажете «паровозу» свернуть?
— Ну хоть сверните, как хотите! Только чтобы непременно через полчаса в театр. Посмотрите на часы.
У Лиды что-то поднялось в голову, похожее на угар; она вдруг с осязательной ясностью почувствовала весь рельеф мужской ноги и плеча, тесно сближенного с её собственным плечом и ногою. Санки врезались в лёд слегка стонущими острыми подрезами. Светло-рыжая пристяжная неслась марш-марш, согнув шею кольцом, нюхая снег, чуть не подметая его волнистою гривою и длинными кистями медного набора, в то время как коренник шёл твёрдым и ровным ходом, не сбиваясь ни на одно мгновение с размашистой рыси, выкидывая далека вперёд широко расставленными могучими ногами.
— Хорошо кататься по льду? — шепнул около Лидина уха голос Нарежного, который до сих пор говорил громко.
Лида немного вздрогнула от этого неожиданного шёпота.
— О да, я ужасно люблю кататься по льду! — отвечала она. — Посмотрите, как скоро мы проехали город. Тут настоящие Спасы; вот и лес такой же, как наш.
Она обернула голову в сторону Нарежного и смотрела на виды берега.
Но ей был виден не один берег. Видна была смуглая круглая голова, с чёрными как смоль, блестящими, немного вьющимися волосам, выбивавшимися из-под фуражки, и два огненных глаза, с смелой удалью смотревшие вдаль. Мороз ещё более разжёг и румянец щёк, и огонь глаз, а бобровый воротник так хорошо вырезал на своём тёмном пушистом фоне свежесть и энергию молодого лица. Вдруг вокруг стана Лиды крепко обвилась сильная мужская рука. Сначала Лида не поняла ничего и только слабо вскрикнула. Чёрные волнистые волосы мгновенно заслонили ей глаза, и она почувствовала горячий поцелуй в то местечко своей лебединой шейки, которое не было закрыто воротником шубы. Лида хотела оттолкнуть, хотела вскочить на ноги, но руки у неё отнялись и ноги онемели; так отнимаются они во сне, когда человек напрягает все усилия оттолкнуть надвигающуюся опасность и чувствует, что его удар падает бессильно, как хлопья ваты. Поцелуи сыпались всё в одно и то же место, всё горячее, всё жаднее, и рука, охватившая стан, сдавливала его всё неистовее. Подавленный. никогда не слыханный Лидою стон едва слышался из бобрового воротника, её теперь душившего.
— Как вы смеете… оставьте меня! — прошептала наконец Лида, собрав силы и с негодованием освобождаясь от пламенного натиска. — Я выпрыгну из саней! Я крикну сейчас!
Нарежный отшатнулся от неё, бледный и дрожащий.
— Простите меня! Я сумасшедший! — прошептал он, не осмеливаясь взглянуть на Лиду и завёртываясь выше носа в воротник.
Влажное облако подступило к глазам Лиды и затуманило их в одно мгновение. Её длинные ресницы вздрогнули, вздрогнули вместе с ними тонкие ноздри, с обиженным и бессильным протестом шевельнулись побледневшие губки, и вдруг ручьём хлынули из глаз слёзы.
Нарежный не смел смотреть на них, но он их слышал. Он слышал, как безмолвно глотала Лида рыдания.
— Поверни назад! — сурово сказал он кучеру, не открывая воротника. Но Лиде он не говорил ничего.
Только при въезде в город, когда уже стали встречаться чужие экипажи, и Лида с решимостью отёрла лицо, он склонился немного к ней, такой же закутанный и смущённый, и пробормотал чуть слышно:
— Не сердитесь, ради Бога! Разве я виноват? Кто смотрит на вас, тот делается безумным… Мне больно, что я оскорбил вас. Но я не могу поступать иначе. Я всегда буду так поступать. Я не раскаиваюсь ни в чём. Слышите, Лида! Пусть меня казнят за одно это мгновение — я не откажусь от него. Может быть, я в ваших глазах дикарь, варвар… Я заслуживаю это мнение. Но я не в силах бороться против страсти… За неё всё отдам, всё погублю. Пусть вы знаете меня таким, каков я есть. Не хочу выставлять себя лучше.
— Не смейте говорить со мною! Не смейте мне показываться на глаза! — сказала Лида, отвернувшись в сторону.
Лида ещё была на репетиции, где никто теперь не узнавал её, так вяло и рассеянно шла её роль. Нарежный тоже было явился на репетицию, но сейчас же извинился, что ему нездоровится, и уехал домой, так что роль его нужно было читать по книге. Перед концом репетиции швейцар подал Лиде записочку. Нарежный писал ей: «Лидия Николаевна! Вы запретили мне смотреть на вас и говорить с вами. Ослушаться вас я не могу, но для меня это равняется смертной казни. Перед казнью самым ужасным преступникам позволяют исповедоваться и покаяться. Надеюсь, что и мне вы не откажете в этом последнем акте справедливости. Чем страшнее приговор, тем необходимее выслушать оправдание. Если вы мне ничего не ответите, я буду считать, что вы позволили мне явиться к вам завтра вечером в семь часов, без свидетелей, может быть, в последний раз. Ваш до гроба Константин».