В трёх шагах сзади дедушки неизменно шагал во время этих прогулок высокий подполковник-немец, обречённый быть полицмейстером города Крутогорска и терпеливо нёсший свой крест под гнётом огромной семьи. Дедушка только изредка, не поворачивая головы, делал полицмейстеру грозные замечания о куче навоза на улице, о разбитом фонарном стекле и о других беспорядках, встречающихся ему на пути, и бедный подполковник, согнувшись в сторону грозного барина, с рукою у козырька, безропотно выслушивал его грубые ругательства, а купцы у лавок, прохожие и проезжие, в паническом страхе вставали, останавливались и смотрели на шествие сурового хозяина, снимая шапки и отвешивая поклоны.
— Опять полицмейстера изругал! — скажет купец. — Самого за метлу хотел поставить. За сор рассердился! Чудной! Куды же девать-то его?
— Начальство, нельзя ж, — благоговейно заметил другой купец. — Порядок наблюдает.
Дедушка не считал себя обязанным отвечать на все поклоны встречавшихся ему. У него не этот счёт существовал очень твёрдый, хотя и довольно оригинальный, обычай. На приветствия простого народа, купцов и мещан он вовсе не отвечал и даже не смотрел на них. На мелкого чиновника он уже смотрел, не мигая ни одним глазом, в виде привета. Остальным он отвечал по-военному, посредством пальцев, с соблюдением строгой постепенности — по чинам и званиям. Это был большой почёт со стороны грозного «дедушки», была, так сказать, высшая степень любезности, если он удостоивал кого-нибудь приложением пальцев к фуражке. Большинство даже довольно крупного чиновного люда никогда не могло дождаться этой милости. Палец дедушки начинал свои приветствия с уровня кармана, у которого пребывала его рука. Приподымется легонько в воздухе в ответ на поклоны — и довольно. Для более значительных палец поднимался выше, до нижней пуговицы, до средней, выше плеча, и так далее, словно дедушка этою последовательностию поднятия своего перста хотел наглядно показать приветствователям своим, ни какой ступени общественной иерархии они находятся в его мнении.
Понятно, какое смущение производило в крутогорской публике появление дедушки в общественных увеселениях. Высокий полицмейстер торопливо вбегал перед ним не только в собор — расталкивать народ, но даже на бал — расталкивать танцующих. Дамы вставали с своих мест приветствовать хотя издали сурового правителя, пары танцующих старательно исчезали с его пути, и нередко распорядитель танцев даже давал беспокойный сигнал музыке — прекратить игру в самом разгаре танцев, так как дедушка мог сказать кому-нибудь что-нибудь такое, чего нельзя было услышать за громом оркестра. Дедушка сам чувствовал всё неудобство своего положения в среде веселящейся частной публики, где он поднимал такую тревогу, как мрачный коршун, внезапно залетевший в стаю шаловливых воробьёв, невинно чирикающих и снующих по воздуху. Поэтому дедушка, не теряя долго времени, усаживался за зелёный стол, куда ему заранее подготовляли крупных игроков, и где он всласть мог острить, гневаться и браниться, не встречая в ответ ничего, кроме заискивающих улыбок. Но и за зелёным столом, поглощённый картами, дедушка не переставал быть во всех сердцах, во всех очах веселящейся публики. Смех, говор, шутки, даже самый шум шагов несколько стихал в его присутствии. Даже капельмейстер невольно сдерживал увлечение оркестра, и на далёкое расстояние вокруг опасного зелёного стола, у которого светилась круглая, словно из серебра отлитая, всем давно знакомая голова, оставалось пустое место, по которому не смели ни танцевать, ни ходить.
Зато с какою детскою радостию бились сердца пляшущих крутогорцев, когда раздавался наконец нетерпеливо ожидаемый шум отодвигаемого стула, и вслед за ним мерный, словно в землю вбиваемый шаг, напоминавший статую командора в «Дон-Жуане». Это уходил дедушка, это был сигнал к взрыву прежнего шума, прежнего веселья.
Дедушка был старым товарищем покойного генерала Обухова и частенько приходил пешком к Татьяне Сергеевне поиграть в пикет и выпить чашку чая. Как ни суров был его стеклянный взгляд, а и он растаял и размягчился под впечатлением Лидиной красоты, Лидиной грации. В несколько дней Лида стала вертеть стариком. Она его стала называть дедушкой, садилась к нему на колени, путала его бакенбарды, густые и жёсткие, как у бенгальского тигра. Старик восхищался проказами Лиды, и по праву деда бесцеремонно целовал её и в упругие губки сердечком, и в в нежный бархат её щёчек, и в душистую соблазнительную шейку, от которой веяло жаром молодой крови. Крутогорск не хотел верить, что существовала на свете сила, способная растрогать кремнёвое сердце дедушки, и ни одна из побед Лиды не подняла её так высоко в глазах крутогорской публики, как эта победа над старичком. Протасьев назвал Лиду «укротительницей зверей», и его bon mot было подхвачено и пошло в ход. Через эту победу Лида стала полновластною царицею Крутогорска, и подполковник-немец, страдавший в роли полицмейстера, чуть не ежедневно являлся в дом Обуховых узнать, не будет ли каких приказаний от Лидочки. А когда Лиде захотелось устроить катанье тройками в санях за город и не доставало двух троек, то услужливых полицмейстер, не долго думая, прислал ей самые лучшие тройки пожарной команды с предложением кататься на них хоть каждый день, что необыкновенно позабавило Лиду.
Лида портилась не по дням, а по часам. Всё подобострастно смотрело ей в глаза, всё её искало, всё восхищалось ею. Капризы её делались законом. Счастье, успех, наслаждение улыбались ей отовсюду, и Лида самым искренним образом мечтала, что жизнь вся состоит из этого счастия и наслаждений, что она не может и не должна состоять ни из чего другого. Труд всякого рода был бессмыслицей, неприличием, оскорблением — в очарованной сфере, где жила теперь Лида. Даже игра на фортепиано казалась Лиде жалкою тратою времени и бесплодною скукою. Заезжие артисты играли на концертах, прекрасный оркестр в бальной зале. Зачем ещё нужна её музыка? Платья шились в магазинах прекрасными модистками, чего нельзя было сшить, можно было выписать. К чему же ещё работа своих собственных, неумелых рук, которым без того недостаёт времени натягивать и стягивать перчатки, пожимать руки, встречая и прощаясь. Лида думала только о себе, но ей казалось, что всем хорошо так же, как ей; хорошо именно потому, что ей хорошо, а это для всех самое главное. Хорошо Алёше, хорошо мисс Гук, хорошо маме. Они все утешаются, как ей весело, как её любят все. Всему Крутогорску хорошо потому, что он её видит и любуется ею; и потому, что так весело бегут для неё зимние дни, зимние ночи.
— Ах, если бы можно было никогда не выходить замуж, — мечталось Лиде. — Зачем непременно муж? Он один, он непременно скучен, притязателен, он непременно опротивеет мне. Пусть бы все всегда ухаживали за мною! Они все так хороши, внимательны и любезны. Рассержусь на одного — любезничаю с другим, другой не нравится, схожусь с третьим. Никто меня не принуждает. А уж если муж, то такой, как граф Ховен. Зачем он женат? Овчинников — бог знает, что такое. Он ужасен, он отвратителен! Неужели граф Ховен беднее его? Впрочем, он женат…
Самыми лучшими минутами жизни для Лиды были минуты её появления на бал. Она являлась всегда поздно, позднее других, как истинная примадонна. Но Лида опаздывала не по расчёту мнимого приличия, как m-me Каншина, а по своей ветрености. У ней постоянно была толпа народа, и она вырывалась от неё только тогда, когда уже начинали съезжаться в собрание. Лида сердилась, плакала, бранила своих кавалеров, вечно надоедающих ей, и поневоле опаздывала часа на два. Туалеты Лиды были ослепительные: Татьяна Сергеевна била напропалую и нечего не жалела для своей любимицы. Ни одного туалета Лида не надела два раза, и ни одного не сделала в Крутогорске, все были выписаны из Петербурга. Когда Лидочка, в своём великолепном шлейфе, высокая, стройная, с бюстом Афродиты Милосской, вся сверкающая весельем и молодостью, с смелою, вызывающею улыбкою входила в наполненный зал, окружённая суетливым роем поклонников, встречавших её у кареты, — девицы и дамы крутогорские замирали от зависти. Но Лида сама приветливо подбегала к знакомым девицам и тащила их за собою, болтая, как канарейка, обворожительно улыбаясь, находя для каждой слово ласки и маленькой лести. Лида не была дружна ни с кем из девиц. В сущности, они все были ей неинтересны, не нужны, и за глаза она безбожно смеялась над ними с своими остроумными кавалерами. Но Лиде необходимо было триумфальное шествие, и она не могла обойтись в нём без свиты. Что проку бы было в любезностях и ухаживаниях мужчин, если бы никто не был свидетелем их? Чем завистливее и раздражительнее относились Лидины подруги к её торжеству, тем больше наслаждения чувствовала Лида. Ничто не может так утешать самолюбие, как общая зависть, ничто так не оскорбляет его, как общее сострадание.