— Кузьма Георгиевич, дорогой...
— Нет, нет, не говори мне ничего, я все понимаю, я не нуждаюсь в утешениях, я даже не обижен на них, просто сорвалось. Веришь мне?
— Верю, — сказал я едва слышно. И уж совсем тихо добавил, не сдержался: — И не верю.
Кузьма Георгиевич улыбнулся.
— А что ты думаешь? — сказал он запальчиво и даже с некоторым озорством. — Думаешь, это легко — не врать? Это, может быть, самое трудное в жизни дело — всегда говорить только правду и поступать по правде. Я всю жизнь этому делу учусь, шестьдесят с лишним лет, да и то, бывает, совру своей супружнице. Вот курю, как мальчишка, тайком, а приду к ней — буду дышать в сторону, чтобы она запаха не почувствовала, а если спросит: «Опять курил?», так я почище твоих пацанов буду врать и клясться, что и вкус табака забыл вообще, младенец я непорочный. — Он весело засмеялся. — А ты говоришь, не врать. — И, как бы в подтверждение его слов, послышался стук двери, и Кузьма Георгиевич торопливо затушил трубку, примял пепел пальцем, запихал трубочку в карман своего старенького халата, взял костыли и, подмигнув мне своим хитроватым, добрым и умным глазом, зашлепал из кухни по нашему длинному коммунальному коридору: стук-шлеп, стук-шлеп, стук-шлеп...
Я прислушивался к этому знакомому звуку и все думал, думал о старике, ожидающем смерти, о его судьбе, которой он, по-видимому, всегда оставался верен, и о том, что, как бы в награду за эту верность своей судьбе, он получил такую мудрую старость, что сама смерть — это вечное пугало всех — ему нисколько не страшна.
Что-то с грохотом упало в коридоре. Я выбежал из кухни. Кузьма Георгиевич стоял, прислонившись боком к стене. В руках у него был только один костыль, второй валялся на полу, и Кузьма Георгиевич силился достать его. Я подбежал, поднял.
— Спасибо, Леня, — сказал Кузьма Георгиевич с какой-то мучительной и досадливой улыбкой. Он стыдился меня, стыдился себя.
— Резинка на костыле стерлась, — сказал он хрипло. — Все уже стерлось...
— Я прибью завтра же или сегодня, хотите?
— Спасибо, спасибо, — заспешил от меня Кузьма Георгиевич. — Я уж сам что-нибудь придумаю, у меня есть резинка. Все забываю. Спокойной ночи.
Подбежала Светлана Александровна. Растрепанная, испуганная, в длинном халате. Обняла мужа.
— Спасибо, не надо, спасибо, — повторял Кузьма Георгиевич, — я сам дойду.
И снова по коридору раздались тяжелые, громкие шаги: стук-шлеп, стук-шлеп, пока не стихли они за дверью комнаты.
Я долго стоял в коридоре, не мог уйти. Сам не знаю, чего я ждал. А когда направился к себе, вдруг зазвонил телефон. Кто это сдурел? Так поздно...
Никого, только потрескивания. Я повесил трубку, чертыхнулся и шагнул от телефона, но вдруг он снова зазвонил как ошалелый.
— Алло, слушаю!
В ухо ворвался голос, восторженный, звонкий:
— Леонид Михайлович, Леонид Михайлович! Я просто так звоню! Мне хорошо. Брожу по городу, и мне хорошо, сам не знаю даже почему. Я пересчитал все колонны у Казанского, а потом пошел по Невскому. Народу много, белые ночи. Хотите, вместе погуляем?
Это был Саня. Звонит мне, когда ему хорошо. То он влюбился, то опять влюбился, то еще раз влюбился, и ему хорошо. Когда ему плохо — трудно его утешить. А сейчас ему хорошо. И звонок его — как подарок. Будит меня иногда даже посреди ночи. И не рассердишься. За что?
— Ты молодчина, Саня. Это хорошо, когда хорошо. Я не смогу. Устал. Всего тебе хорошего. До завтра.
— До завтра, Леонид Михайлович. Простите, Леонид Михайлович. До завтра!
Вот чудак человек! Да нет, никакой он вовсе и не чудак. Всем неплохо бы такую чудаковатость. Он просто живет, радуется. Споткнется, встанет и снова радуется. Ему хочется жить! Жить! Жить! Надо непременно жить!
Опять звонок. Забыл что-нибудь досказать.
— Алло, слушаю, Саня.
Кто-то дышит тяжело, прерывисто. Долгое молчание. Так иногда разыгрывают. Вот-вот послышится тоненький, нарочито писклявый голосок и скажет какую-нибудь ерунду. Но нет, не разыгрывают. Тревожный вопрос:
— Здесь живет Леонид Михайлович?
— Здесь.
— Можно его к телефону?
— Ну, я у телефона...
И дальше что-то малопонятное. Взволнованный женский голос говорит о больнице, о Кате, потом о мотоцикле... Я ничего не понимаю.
— Постойте, кто это говорит?
— Вы меня не знаете, я подруга Кати.
— Что с Катей? Что случилось?
— Она в больнице. Разбилась на мотоцикле. Ехала с Мишей, куда-то спешили и... — в трубке всхлипывание, слезы.
У меня сжимается сердце. Мелкая частая дрожь бьет меня.
— Что с ней? Что с ней?!
Сквозь слезы и всхлипывания:
— Она будет жить. Сотрясение мозга, а Миша...
Опять слезы, всхлипывания, какой-то непонятный шепот.
— Что с Мишкой, что произошло? Ранен? Жив?
— Катя дала мне ваш телефон, просила позвонить, чтобы вы пришли к ней завтра. Вечером. Сегодня не пускают.
И опять невнятное бормотание сквозь слезы и гудки отбоя, как из преисподней.
Занемевшей рукой я положил на рычаг трубку. Хотел пойти к себе — ноги не слушались. Мишка и Катя. Вот он, Мишкин последний перекресток. Наверное, был пьян, или какой-нибудь шофер был пьян? И как же это Катя оказалась вместе с Мишкой?! Она не должна была быть с ним на его перекрестке. Я виноват... Я за всех в ответе, за все зло на земле в ответе. Комок в горле мешал мне дышать, и руки сами собой растирали лоб, а зубы сжались так, что стало больно. Ноги зачем-то потащили меня в кухню, потом в ванную, потом в комнату.
Дождь за окном? Или это опять в ванной? Да, это там, и тут, и всюду: кап! кап! кап!
Надо что-то делать. Кто-то испытывает нас, кто-то хочет, чтобы всему пришел конец. Жив ли я сам? Где ты, Мишка? Зачем тебе нужна была эта дурацкая скорость? Куда ты спешил? Гнался за нарушителем? Эх, Мишка, Мишка! Мишенька... Какая нелепость — смерть в начале жизни.
Зачем, куда бежать? К каким перекресткам? Мишка, Мишка.
Холодно. Вот когда холодно. Руки немеют и ноги. Повыть бы. Опять эти капли по черепу. Больше не могу. Тут как в склепе, как в мышеловке.
Надо бежать в больницу! Но куда? Где? Так и не узнал. В милицию. Они найдут. В милицию. Да, в милицию. Найдут. Бежать. К черту эту холобуду, эту карту, эту люстру, это дурацкое окно с занавесочкой. И эти крикливые свадьбы к черту, и эти гонки со зла.
Не спеши. Все равно уже поздно. Все поздно. Некуда тебе идти и незачем. Лежи и жди рассвета.
А это еще что? Бом! Бом! Бом! Точно колокольный набат. Настенные часы в комнате хозяйки пробили полночь. «Началось», — подумал я. Будто густые мерные удары часов просигналили тревогу. И невозможно было справиться с этим все усиливающимся чувством, предвещающим беду, оно ширилось, разрасталось во все стороны, и я будто погружался в пучину... по грудь, по горло... Остановись, успокойся, приказал я себе. А лучше пойди куда-нибудь. К ней, к нему, в милицию, ко всем чертям.
Оделся. Выбежал со двора. А потом поплелся, едва переставляя ноги. Беда была во мне, и за моей спиной, и где-то справа, слева, и сверху. И каждый прохожий казался чудом. Он жив, а Мишки нет. Я жив, а Мишки — нет. А может быть, нет всех, а он жив?
Люди, живые люди — идущие, едущие, бегущие, — живите! За себя, и за Мишку, и за всех. Не бегите, не торопитесь к своим перекресткам очертя голову. Давайте лучше возьмемся за руки крепко-крепко, так, чтобы чувствовать, как бежит кровь и бьется сердце. Оно бьется. Вот оно — слева. И не нужно друг друга — ни ножом, ни камнем, ни плексигласом по башке, ни черным словом в душу.
Кому это я? Кто услышит? Разве и так все не знают? И вон та девушка, и вон тот старик, и все-все, кто спит за этими черными окнами черных домов.
Куда я? В милицию? Да, в милицию. Или хоть на какой-нибудь вокзал. Уж лучше быть там, со всеми случайными приезжими, чем одному.
Виноват я. Все живые виноваты перед мертвыми. И живые виноваты все перед живыми — за равнодушие, за подножки, за все, что со зла... «Самое трудное — это помочь человеку выжить», — ты прав, отец. И если я не помогу Кате — не знаю, что будет тогда. Пусть накажет меня жизнь. В такую минуту она вспомнила обо мне, именно обо мне... Я сделаю все...