Никите, ему самому, я должен был бы все это сказать, а не Лобову, но что поделаешь, если все так получилось. Лишь бы только он остался до завтра, пришел на занятие, а там... А может быть, не стоит его отговаривать? Он уходит из училища, ищет простоты, ясности, здоровья, как и я. В городе ему предстоит нелегкая борьба за все, за самого себя, а там... Нет, от себя все равно никуда не уйти, как ни кружи. Только вот увидеть бы его завтра.
— Никите надо помочь, — сказал я как бы сам себе и вспомнил разговор на лестнице с учителем эстетики, когда он настаивал, чтобы я помог Глебу Бородулину, потому что к одаренным людям нужно относиться особо. Да, это так. Только вот говорят, что все люди талантливы, каждый как бы со своим гончарным кругом... и нужно лишь помочь человеку раскрыть свой талант. Наверно, это так — одаренных не счесть, но не всякий готов принять как свое не одни лишь радости, а еще и трудности, может быть даже беды, которые неизбежно сопутствуют таланту. Никита, мне думается, может все это понять и принять, а вот как мы: Лобов, Глеб Бородулин, я сам?..
— Да, Никите помочь надо, — согласился со мной Лобов и добавил для убедительности: — Знаете, как его стихи действуют? Особенно на девчонок. Сразу просят списать.
— Стихами друга себе успех зарабатываешь?
— Какой там успех — прощение, — отмахнулся Николай. — У меня с Нинкой был один такой случай...
Я понял, что Николай имеет в виду девушку, против которой была его мать.
— Она меня все стыдила, — продолжал Николай, желая, видимо, раскрыться сегодня передо мной и в этом, — пойдем да пойдем в театр, а то ты, говорит, совсем серый. Я обиделся, купил билеты! Решил на оперу, «Риголетто» называется. Пришел к Нине, она приоделась, и мы пошли. А на улице было холодно, мокрый снег, у меня в ботинках захлюпало, и прохватило маленько — насморк. Я иду, чихаю, а нос вытираю рукавом. Она сначала смеялась, а потом стала меня ругать, почему я не ношу с собой платочка. А я его никогда не носил. Не привык. Сунула она мне свой — шелковый, что ли, или батистовый. Я его смял и в карман, — думаю, и так потерплю, пусть издевается. Но это бы еще ничего. Надумал я угостить ее чем-нибудь, все так делают. Я ей говорю: «Хошь конфет?» А она: «Нет, не надо, спасибо, зачем тратиться». Ну, думаю, напрасно ты деньги мои жалеешь, это ни к чему. Потащил ее в булочную. Предлагаю то да се — она отказывается. А я знаю девчонок, они ломаки. Я взял да купил три булочки и полкило «Утра». Это такие подушечки. Они полосатые, с хрустом, вроде «Гусиных лапок». Я их очень люблю. Купил, в общем, и сую ей по дороге. А она: «Нет и нет», и вроде стесняется. И ни в какую. А я иду как дурак — три булочки в одной руке, кулек в другой. Нельзя же так вваливаться в театр. А мы шли в этот самый, как его, в Кировский. Я разозлился, подбежал к какой-то ограде и воткнул на железные пики все три булочки. Не хочет — не надо, я тоже не обжора. А конфеты жалко. Иду, рубаю, успеть бы, думаю, умять их до театра. Да все-таки полкило. Она ни в какую не ест. Идет и стыдится меня. А я назло хрумкаю погромче.
Пришли в театр, опоздали маленько. Я еще едва билеты нашел. А потом высмеял меня гардеробщик: я не знал, как мне с кульком помочь Нинке раздеться. «Эх вы, молодой человек, — говорит мне этот гардеробщик, — разве так за девушками ухаживают?» А потом сует мне бинокль за двадцать копеек и говорит, что мы без очереди тут потом сможем... А я думаю: ничего, дед, я и так без очереди схвачу, не привыкать. Драпанули мы наверх, в ложу. А ложа царская, сами знаете, вся в золоте, все нормально. На сцене уже поют. А я с кульком. Куда его денешь? Нинка дергает меня за рукав, стыдит — мол, тише ты. А я конфеты в пятерню и в рот, и хрумкаю по-быстрому. Там поют, а я жру. Нарочно, конечно, назло. Сам знаю, что глупо, а остановиться не могу. Все оглядываются, а я остановиться не могу. Все оглядываются, а я рубаю. И умял до антракта. Опера мне не понравилась, только в одном месте стало жалко шута, когда его дочку стащили. А Нинка вся прямо сама не своя: то меня ругает, то про оперу мне всякие ахи да охи. «Перестань, — говорю. — Как-нибудь я тебе такое спою — закачаешься». А она снова ругает, высмеивает. Ну, думаю, завал. Скорей бы ее проводить до дому, и привет. Замерз по дороге, посинел. В ботинках хлюпает еще больше. Иду злой как черт. И чувствую — всему конец. Я Нинке не пара. И тут вот взбрело мне прочесть это самое стихотворение Никиты — «Бежала ты, бежала ты...». Прочел. Она молчит. Попрощались мы за руку, и до свиданья. Она домой, а я обратно. И вдруг слышу: кто-то бежит, догоняет. Оборачиваюсь — она. Поцеловала меня в губы, и обратно. И даже не обернулась. Не пойму я ее, — может, и все нормально?.. Может, просто почаще стихи надо читать?
— Все нормально, Коля. Все как надо. Мне кажется, все идет прекрасно. Тебя нужно хорошенько прошкурить, и полный будет порядок. А на стихи чего скупиться, раз помогают...
— Леонид Михайлович, — остановил меня Лобов. — А вы почитаете свои стихи?
Не хотелось мне ломаться, отнекиваться, уж очень искренне просил меня Лобов.
— Ладно, прочту. Ты вот плохо знаешь Ленинград, а я с этим городом связан всем, вот послушай...
Мои глаза битком набиты
домами, улицами, небом.
Я сыт, как воздухом, как хлебом,
громадностью земной орбиты.
Я под собою шар земной
верчу веселыми ногами,
а по заснеженной Сенной
идут с авоськами, с мешками,
с котомками, с портфелями,
романтиками... феями...
идут повсюду люди
и заодно со мной
с обыденностью буден
вращают шар земной.
А вот про улицу Софьи Перовской, по которой я много лет ходил в литературный кружок, куда теперь ходит Никита. Это у меня однажды получился такой экспромт, шел и сочинял:
На улице Софьи Перовской
покачиваются тополя.
Здесь узенькой стала полоской
большая планета Земля.
Здесь всюду царит тишина.
Весь шум городской — на деревьях,
в пуху, в отцветающих перьях.
А жесткая зелень полна
бесстрашья, ленивой печали,
поскольку в суровых веках
на всех на семи на ветрах
деревья еще не качались.
А малая долька проспекта...
торопится строчкой конспекта
и лишь примыкает к Перовской
своей, чуть пошире, полоской.
А вот еще одно, коротенькое, с длинным названием:
Вдоль решетки Летнего сада
Решетка, ты моя тревога.
Я вдоль иду. Ты на виду
стоишь смущенно, но и строго,
плывешь и таешь, как в бреду.
И я бреду вдоль криков чаек,
вдоль рыбаков в начале дня.
Снисходит небо до меня
и в люльке голубой качает.
Ну, и последнее я тебе прочту такое:
Еще прозрачные пока,
недвижно стынут облака...
И вечна, солнечна, легка
над шпилем ангела рука.
И пара уточек-нырков
над Невской рябью, возле моста.
И так невероятно просто
торчит Исаакий из веков.
И я на холоде дрожу,
лишь тихим словом согреваюсь.
Я не дышу, преображаюсь
и на прохожих не гляжу.
Неясное во мне творится,
душа предчувствием томится,
перстом блуждает по песку,
как будто дулом по виску.
Что нужно ей меж ребер шатких?
Каких свершений, перемен?
Веселый мальчик на лошадке
уже не скачет. Дельты вен
с избытком накопили ила,
о жатве впору мне просить.
Моя душа, как берег Нила,
хотела бы плодоносить.
Но не пойму, какому плугу
доверить пахоту мою.
Стою на краешке-краю...
А мир гудит, летит по кругу.