— Не пойму я, Глеб, ты только что стоял за полную правду, требовал, обвинял, а сам подговорил группу, чтобы все врали заодно с тобой?
— Думал, что вы заявите в милицию.
— Значит, страх перед милицией, перед справедливым возмездием сильнее чувства правды? И выходит, что побоку твое сегодняшнее возмущение? Все, что ты говорил, пустые слова, и все, о чем мы с тобой говорили, пустые слова, раз ты подумал, что я способен тебя выдать милиции. А я ведь считал тебя своим другом. Почему ты мне не поверил, разве было, чтобы я крутил, обманывал?
Блеснули глаза, и что-то отчаянно-решительное появилось в лице Глеба, он хотел было что-то сказать, но не произнес ни слова.
— Ну, что молчишь? Я крутил, обманывал?
— Было, — говорит он едва слышно. Это короткое тихое слово, как спичка, подожгло меня, как будто Глеб схватил мою руку в чужом кармане.
— Что было? Говори, выкладывай.
А может быть, я дал слишком большую волю ученику? Остановить его, одернуть? Глеб выжидает, смотрит мне в глаза. Мы оба как будто меряем силу наших взглядов. Все перевернулось, теперь он обвиняет.
— Начинай же!
И он сказал:
— Вот вы говорили насчет чистоты отношений с девушками и вообще с женщинами, а сами любите одну, а встречаетесь с какой-то такой...
Если бы я услышал, что меня приговаривают к смертной казни, я, наверно, не сжался бы, не оледенел, не ужаснулся так вот, как теперь, после приговора к смерти моей совести и чести. Уж не знаю, что именно имел в виду Глеб, сказав о Зое «с какой-то такой...», только его слова, интонация резанули меня. Какое он имеет право? Откуда знает? Что понимает он в жизни, мальчишка!
Всего лишь один вопрос Глеба разлетелся на десятки, на сотни вопросов, его и моих, и может быть, надо было бы теперь прекратить этот разговор немедленно, но я не смог, не сдержался, — я тоже должен знать всю правду.
— С какой это «такой»? — спросил я жестко.
— Ну, в общем, она вам не жена... и у нее есть еще кто-то кроме вас.
Черт возьми, и почему это передо мной ученик, мальчишка, а не равный по возрасту мужчина, — я схватил бы его за грудки и встряхнул бы хорошенько, и заставил бы замолкнуть, заткнуться... И все же его слова больны мне оттого, что в них правда.
— Ты все-таки не очень-то... — сдавленно вырвалось у меня.
— Вы же сами просили...
Да, это верно, и если теперь я заставлю его замолчать — больше уже никогда он не заговорит со мной так...
— Гляжу, ты о моих делах осведомлен лучше, чем я. И наверно, не ты один? И уж конечно в группе знают не только про то, что ты сказал. Наверно, пухленькое мое досье? Все знают. Ведь знают же?
— Да, знают.
— И что же? Говори.
Глеб потупился, молчит. И все же отступать поздно, я смотрю в упор, жду, и все отчетливее приходит ко мне горькое чувство, будто меня отвергают, не понимая. Я мечусь среди многих людей, я в центре круга, и это не детская игра в «каравай-каравай, кого хочешь выбирай». Спрашивают, требуют Катя, Зойка, Мишка, Глеб, а я бросаюсь от одного к другому, и это уже «пятый угол». Я виноват и не виноват, оправдываюсь и не оправдываюсь, я бы мог послать всех к черту, но я и сам себя перебрасываю из угла в угол, я снова надвое, натрое... и никуда не отбросить мне ни тайные, ни явные обвинения. Я вглядываюсь, заглядываю в себя, как в колодец, — он замутнен, и все меньше у меня слов и даже чувств, в которых не было бы никакой кривды.
— Я слушаю тебя, Глеб.
— В нашем возрасте у вас тоже было по-разному, — торопливо говорит он. — Вы рассказали, что считались одним из лучших учеников, а вас выгнали из экспериментального цеха за брак.
Что было, то было. И это я не хотел и не хочу скрывать. Просто в начале года, когда я еще только знакомился со своей группой, я похвалился, рассказал только начало... нестрашную часть сказки моей жизни, чтобы не отпугнуть, не пересолить. Жалко, что я не успел, не опередил с признанием насчет второй части. Рассказал бы вовремя, история сработала бы и на меня и на них. Я и хотел вовремя, перед выпуском, да вот не успел. Вот ведь как получается: одно и то же бывает геройством и трусостью, искренностью и скрытностью, победой и поражением.
— И с директором вы не согласны, а промолчали, и про Славина не поговорили, — продолжает Глеб.
— Насчет чего?
— А насчет общежития.
Как мог я забыть! Я давно знаю, что приехавшему из деревни Никите Славину очень трудно жить у своих родственников в тесной коммунальной квартире. Никита просто ненавидит мужа своей сестры, пронырливого, крикливого человека, больше всего интересующегося своими «шабашками», и при немалых заработках жадного, готового поднять скандал из-за двадцати-тридцати копеек, переплаченных за свет сверх обычной нормы. Бывает, что Никита сидит по ночам на кухне и читает книги или пишет стихи. Сочинительство особенно раздражает угрюмого родственника. Представляю, как трудно Славину в эти дни, когда он болен и вынужден быть все время дома. А я наобещал и ничего не сделал. Пытался, да не получилось, мне тоже только обещали... Но это не оправдание. И может быть, вот эта ненадежность моего слова оттолкнула, отстранила от меня Глеба, да и не только Глеба.
Педагог и ученики надежно объединены лишь в том случае, когда они полностью доверяют друг другу, а доверяют друг другу они лишь тогда... Уж сколько раз приходило мне это в голову, уж сколько раз приходит это в голову всем педагогам, «уж сколько раз твердили миру...». Подумай и о том, тоже простейшем, что если нарушена связь между педагогом и учениками, то группе ничего не остается делать, как найти способ обороны «на всякий случай», тогда вот их «круговая порука» — это самозащита, сопротивление, вызов, наконец.
Я, наставник, ищу свои способы воздействия на них, используя обычные педагогические приемы и свои козыри, — борьба натур, характеров, умов, сложная игра и правда — все вперемешку. Но карта моя заведомо бита, когда я рассчитываю лишь на то, что я — взрослый, я — мастер и двумя этими понятиями, значениями самого себя, данными мне, в общем-то, волею случая, могу уладить все в своей группе. Ко всему этому требуется самое необходимое подкрепление: я — честный, я — глубокий, я — совестью отвечающий за свои слова и поступки человек.
Я начал шагать по мастерской перед своим столом и перед первым рядом верстаков. Четыре шага туда, четыре обратно. Я здесь и не здесь. Я с Глебом и один. И со всеми. Ожили, словно по мановению волшебной палочки, знакомые шарканья напильников, постукивания, перешептывания; я слышу голоса Андреева, Штифтика, Никиты Славина, Савельевых, Лобова, — все уже на месте, и всё как всегда, только вот я смотрю на всех по-другому — глаза мои не смотрят, я отворачиваюсь и все чаще вижу пол, или потолок, или пустое пространство, или противоположную дальнюю стену мастерской. Глаза моих учеников спрашивают меня, ждут ответа, а его нет. И отчуждение нарастает между нами. И Глеб мне чужой. Чужой? Но такую правду, какую выложил он мне, не говорят чужие люди. И вдруг вспомнилось: «Все врут! Вы-то пьете, а нам почему нельзя? Вы курите, а нам...»
Конечно, счет Глеба ко всем и ко мне далеко не тот, что бывает в мелочных пререканиях, когда в оправдание остается последний аргумент: «А ты-то сам?» Он ждет от меня того же, чего и от себя он ждет, требует со всем максимализмом молодости — высоты во всем, и, срываясь сам, с трудом прощая себе свое несовершенство, не хочет даже и предполагать, что я, его наставник, способен срываться с высоты так же, как он.
— Я принимаю твои обвинения, но и ты прими мои. Вернемся к тому, с чего начали. Ты считаешь, что защищался. Пусть так. Не сразу узнал меня, ладно. Но почему ты убежал, когда все понял? Почему не вернулся? А вдруг я с проломленным черепом валялся бы там в канаве? И, наконец, почему ты, самбист, не раскидал своих собутыльников, все поняв? Как бы я ни был несправедлив к тому, кто первым подошел, ведь это подло — впятером на одного. Кто они, кстати? Уж не те ли, с кем ты уводил когда-то машину?