Нет, скоро хозяином здесь по закону должен стать другой человек — он возвращается в свой дом. А куда же еще ему возвращаться? Вон его сын.
— Эй, с дороги, куриные ноги!
Венька несется сломя голову на стареньком двухколесничке, который мы вместе купили. Угодил парню больше, чем всякими другими игрушками. С утра до позднего вечера Венька на верном своем коне выделывает на асфальте всякие замысловатые кренделя.
— Эй, с дороги!
Голуби шарахаются в разные стороны, кричат и ругаются девчонки, а рыжему джигиту только это и нужно. Он издали кричит мне с восторгом:
— Дядя Леня, смотри! — И ноги задираются вверх, педали крутятся сами, а Венькина мордочка сияет от счастья и гордости. И вдруг — бух-тарах-бах. Велосипед в сторону, а Венька быстро встает, потирая ногу.
— Да ты что, дурачок! Разве так можно лихачить, права отберу, — выговариваю я не сердито, а испуганно.
У Веньки на лице гримаса, но он терпит, потирая колено, и быстро-быстро, слегка даже заикаясь (это что-то новенькое у него), говорит мне:
— Ерунда, дядя Леня, не больно. Тебя мама ждет. Она тоже ананас купила.
Я тоже принес ему ананас. Их, наверное, сегодня продавали всюду.
— Тогда на-ка вот, возьми мой себе и съешь его тут с дружками. На, держи. Перочинный ножичек у тебя есть, сам и разрежешь.
Я смотрю на ананас, похожий на кактус, в детских руках он кажется огромным. Я смотрю на Венькину мордочку, уже забывшую о боли, вглядываюсь в его кофейные глаза и вспоминаю, как мы с Зойкой провожали его в детский оздоровительный лагерь. Я смотрю на малыша, как смотрел в тот раз, когда Венька прилип к стеклу автобуса, медленно тронувшегося в путь.
Венька забыл свой велосипед, пошел с ананасом через двор туда, где за углом дома был еще один дворик и маленький сквер, — там, должно быть, играли мальчишки, его сверстники. «Я хочу, чтобы ты был моим папой...» Пусть так и будет.
Я поднял велосипед и пошел к знакомым ступенькам с железными перильцами — шесть ступенек и перильца были расположены таким образом, что, поднимаясь к Зойкиной двери, я видел слева ее окно и даже мог дотянуться до стекла, постучать, как стучал когда-то Мишка. В правой руке я держал велосипед, а левая была свободна, и вот я уже было потянулся, перегибаясь через перильца, но что-то остановило меня, какое-то новое чувство. Захотелось позвонить, подождать, когда откроется дверь, или громко постучать. Не было уже ни тревоги, ни какой-то мучительной неясности, все вдруг стало простым, отчетливым, радостным: вот я иду в свой дом, несу велосипед моего сына, и вот сейчас, прежде чем открыть дверь, отдернет, распахнет новенькие тюлевые шторы моя жена. И шторы распахнулись, — Зоя ждала меня.
Нетерпеливо открывалась дверь, я опустил велосипед на пол, прислонив к стене, чтобы он не помешал мне обнять Зою. Я хотел расцеловать ее еще здесь, на площадке лестницы, до того, как мы войдем в комнату, прокравшись по старой привычке на цыпочках мимо чутких дверей соседей.
Я жду, когда Зойка отдернет дверной крючок; он тугой, его нужно выбивать двумя-тремя ударами или отдергивать с силой. Зоя всегда что-то шепчет в сердцах, а я вспоминаю, что так и не сделал крюк посвободней, и стою, переминаясь, жду.
Нужно обо всем поговорить как следует. Но к чему разговоры, я ведь уже решил. А она?
И вот она передо мной. В мягком халате, который я люблю, а на затылке тугой пучок длинных огненных волос. Зойка смотрит в глаза мне: с чем, какой я пришел, — и падает ко мне на руки.
— Идем, оставь велосипед в прихожей. Идем скорее, — шепчет она и берет меня за руку, и тянет за собой по коридору, осторожно ступая по скрипучему полу жесткими шлепанцами «ни шагу назад».
Как в тумане, мельком я вижу чистую белую скатерть на столе, цветы в вазочке, ананас и бутылку вина, и диван-кровать, и подушку на диване, и раскрытую книгу на полу.
— Зойка, Зоенька, Зоюшка, — шепчу я. — Как долго мы с тобой не виделись.
И слышу в ответ то около одного моего уха, то около другого теплое дыхание:
— Так чего же ты не приходил? Так чего же ты!..
— Прости, прости меня.
Я не могу больше справиться с собой, ничего мне больше не надо в этом мире, она рядом.
— Ну, что ты, что ты, дурачок мой, — опьяненно бормочет Зойка. — Дай хоть я закрою дверь.
А потом был потолок, знакомый до мельчайших трещинок, и Зойкин шепот. Она рассказывала о том, что случилось с ней за все восемнадцать дней, пока я не приходил. О том, что она поссорилась с начальством в автобусном парке и ушла в парикмахерскую ученицей, и как ей нравится теперь новая работа: чистая, денежная, очень нужная, и опять же, как и прежде, все время на людях, без чего Зойка никак не может обойтись. Рассказывала о новой подруге, такой шикарной и модной, что парни пялят на нее глаза, даже забегают вперед или останавливаются, когда она идет по улице. Зойка не верила в свою привлекательность, она гордилась чужими достоинствами. Потом я услышал историю ее ссоры с соседями. Как они оскорбляли Зойку, говорили, что Зойка будто бы жульничает и что это у них семейное, мол, отец воровал и мать такая же, да и сын не лучше. Наплели на Веньку черт те что. А Венька болел в те дни: в ухе стреляло. Зойка не спала по ночам и была на таком взводе, что «чуть было не разнесла все кастрюли на кухне».
— Особенно старалась меня унизить эта черненькая тварь с высшим музыкальным образованием, — обиженно сказала Зойка. — Она думает, что у нее диплом, так ей все можно, она одна человек, а мы все клопы... Эх, закончить бы мне университет да отхлестать бы ее по роже дипломом, — сказала Зойка со злостью. Ее почему-то особенно унижало неравенство в образовании. Сколько я ни убеждал ее, что дураки остаются дураками, сколько бы они ни учились, Зойка не могла этим утешиться.
Обычно ее мало успокаивали мои рассуждения о том или о сем, она жила какой-то своей внутренней жизнью, своими правилами; она верила и не верила мне, хоть и старалась иногда изо всех сил оказаться в моем мире как в своем.
Вот и сегодня Зойка слушает мои рассуждения, а сама ждет, как никогда раньше, что же скажу я ей о том, что ее больше всего сейчас волнует.
Но чувствую, что говорю хоть и я, да не совсем я, который мог бы всем сердцем, всей своей правдой, всей раскрытостью сказать то, чего ждет Зоя. Я — надвое.
Она приподняла голову, смотрит на меня тревожно, с болью и надеждой.
Еще совсем недавно, перед дверью, мне показалось, что все решилось само собой, навсегда... я мог, я хотел, спроси только, скажи мне, что... Но теперь я понимаю, что то был обман и я опять не знаю, что мне сказать. Мечусь от одного решения к другому, прислушиваюсь к себе, жду, что вот-вот какой-то тайный голос скажет...
Я спрашиваю свое сердце — оно молчит. Я смотрю на Зойку, в ее доверчивые глаза, на ее густые распущенные по плечам волосы, на ее тонкие руки и хрупкие плечи и думаю: что же мне сказать ей? Какую правду? И только руки мои оказались человечнее, умнее, сердечнее меня самого, они поглаживают шелковистое Зойкино запястье.
— Ты не представляешь, как я устала, милый.
Я молчу.
— Когда ты долго не приходишь ко мне, я совсем одинока. Я всем кажусь веселой, но мне хочется плакать.
Я молчу.
— Когда-нибудь мы уедем с тобой далеко-далеко, где никого нет. Хоть бы на месяц, правда же, милый?
Я молчу. Мне больно и трудно, и только руки мои говорят ей что-то такое, отчего она светлеет и шепчет мне:
— Ты сегодня никуда от меня не уйдешь?
— Не уйду. Никуда не уйду, — повторяю я, и нежность, очень похожая на горечь, начинает заполнять меня, переполнять. Еще никто меня так не любил, думаю я. Никогда и никто в целом мире. И никому еще я не был так нужен. Никто не прощал меня так и не ждал каждый день, каждый час. Только она одна знает по-настоящему, какой я. Она одна, кажется, знает обо мне все и любит меня.
Что же я могу дать ей взамен любви? И что вообще можно дать взамен любви, кроме самой любви?
Может быть, дружбу? Заботу и участие? Но разве это нужно ей, и мне тоже? И разве хватит меня надолго, чтобы жить только этим? Зоя, Зоенька, кто я тебе? Я не хочу врать. Но как мне выговорить правду?