Вот говорят: Бородулин — личность, антиконвейерный человек. Не напильник ему в руки, а карандаш — стихи писать. А что, может быть, он и пишет стихи. Конвейерный, антиконвейерный. Все они у меня такие, антиконвейерные! Да нет. Вон Гриша Новиков, что ему скажешь, то и будет делать — ни больше ни меньше. Скажи: снимай, Гриша, заусеницы каждый день — будет снимать их безропотно, пока не дашь новое задание. Это хорошо, что есть такие характеры. Кто бы так безропотно снимал заусеницы или сверлил одни и те же отверстия каждый день? Это ведь тоже конвейер. А разве без конвейера теперь можно? Машины, станки, хлеб — все конвейер.
Но кому нужны конвейерные мысли и чувства? Гриша вот весь на ладошке, его только по головке остается погладить, хорошенький такой, щупленький, свой, понятный, а Бородуля — личность. То так поступит, то этак. Трахнул по башке, а вот почему — никто не знает. Знает ли он сам, почему? Хорошо еще, что не очень сильно, а то я оказался бы там, где был мой Саня Сидоров, — вот уж не дай бог, не приведи судьба туда попасть.
Однажды он бухнулся на пол. Думали, просто обморок. Вызвал я «скорую». Саню увезли, и вдруг он оказался в больнице, где мучаются люди от самой трудной, непонятной болезни.
Когда я узнал, где Саня, ужас охватил меня. Купил апельсинов, взял такси и поехал.
Подвезли меня к старинному неприветливому зданию на берегу узкого канала. В проходной я сказал, что к такому-то, что я его мастер. Меня пропустили. Перешел дворик, открыл дверь, оказался в длинных сводчатых коридорах. Стены в трещинах, каменный пол, черные железные решетки на окнах, а на дверях нет ручек. Спросил номер палаты. Поднялся на третий этаж. Открыл дверь. Сразу же у входа сидит полная пожилая женщина в халате. А за нею справа в полосатых халатах стоят они... Глаза их смотрят на меня: одни — затравленно, другие — слезливо, третьи — горько и вызывающе, четвертые — блаженно. В этих глазах — беззащитность, горесть, все иллюзии и обманы — чего-чего только там не намешано.
А где же Саня?! Вон он! Большеухий. С чубчиком набок, курносый. Он тоже, как все, в полосатом халате, непомерно большом, непомерно полосатом. Как стебель одуванчика, высовывается из ворота напряженная Санина шея. Голова поворачивается туда-сюда, туда-сюда. Ему не видно из-за других, кто же пришел.
— Это я пришел, Саня. Здравствуй.
— Ой, Леонид Михайлович, здравствуйте. Это вы?
Речь медленная, невероятно медленная, а глаза невероятно большие — одни сплошные зрачки во все глазное яблоко.
— Пойдем, Саня, сядем вон за тот столик. Вот возьми апельсины.
— Спасибо, Леонид Михайлович. А я боялся, что вы не придете.
Какой у него тихий голос, какая странная заторможенность и напряжение в этом парне, как будто там, за этими непомерно расширенными зрачками, под черепом, в глубину сознания загнана в угол молодая и здоровая энергия и ясность и вот напряженная воля ждет только какого-то счастливого мгновения, чтобы рвануться и отбросить к черту мутную пелену, отпустить тормоза...
— Меня тут чем-то колют, мне больно, Леонид Михайлович. Мне было очень больно, я кричал, когда мне делали пункцию. Я так кричал и плакал, что они думали, будто я сошел с ума.
— Потерпи, Саня. Это какая-то ерунда. Все пройдет, вот увидишь. К тебе скоро придут ребята. А я поговорю с врачами. Ты не бойся, потерпи, дорогой, еще немного.
— Я терплю, Леонид Михайлович. Только бы не узнала мама. Она этого не переживет. У нее одиннадцать детей, и все здоровы. Она меня очень любит.
— Тебя все любят, Саня. И все ждут тебя.
Я не врал. Саня ни разу никого не обидел, не сказал никому худого слова, всем, чем мог, старался обрадовать. Он единственный из группы помнил дни рождения чуть ли не каждого и дарил или книгу, или цветок, или билет в театр. Его мягкость и расположенность ко всем были так удивительны и непривычны, что сначала над ним подшучивали, считали подхалимом, бесхарактерным человеком, а потом поняли, что Саня искренне добрый и щедрый человек. «Откуда только такие берутся?» — сказала о нем однажды Ирочка. Саня любил подолгу бывать в библиотеке, просматривать книги, рассказывать Ирочке о своей жизни, о прошлом, о доме. Саня уж очень домашний, ему трудно без женской ласки. Его семья далеко на Урале. Саня сюда приехал поступать в институт, не сдал экзамены, оказался у нас в училище. Отец и мать разрешили. Отец работает кузнецом, а мать — уборщицей в школе. В семье всегда была дружба. Все беды на всех, и все радости — тоже на всех. Вечерами садились за один стол. Отец — во главе. Он любил рассказывать о том, что пишут в газетах, любил вспоминать своих фронтовых друзей, любил шутить и рассуждать о человеческой жизни. Самые важные советы давал он. Мать наделяла всех лаской, готовила еду, обшивала, и обстирывала, и выхаживала, вытаскивала из болезней всех одиннадцать девчонок и мальчишек. Уж лучше бы она и в самом деле не узнала, что ее Саня здесь.
— Я долго здесь буду, Леонид Михайлович?
— Не знаю, Саня. Думаю, что недолго.
— Здесь очень плохо, Леонид Михайлович. Много народу. Есть больные на самом деле. Я их боюсь.
— Потерпи, Санечка. Я поговорю с врачом.
— Я плачу, Леонид Михайлович, когда мне очень грустно. Или читаю стихи, какие помню. Меня услышали однажды, сказали — не надо, а то еще и вправду подумают, что ты больной. Я перестал.
— А ты, Саня, читай не вслух, про себя. Стихи помогают, это верно. Я тоже читал, когда тяжело болел.
Дежурная возле дверей уже подает знаки, что пора заканчивать свидание, а Саня только теперь, кажется, разошелся, справился с оцепенением и может вспомнить многое и рассказать мне, чтобы освободиться, чтобы я унес отсюда навсегда такое, о чем за стенами больницы никто и никогда, пожалуй, не слышал и не думал, и не желал об этом подумать, разве только видел иногда в кошмарном сне.
— Санечка, до встречи. Я приду к тебе, и ребята придут, и с врачом я поговорю. Всего тебе доброго.
Трудно отвернуться от Саниных глаз, и невозможно в них долго смотреть, кажется, что и твои глаза начинают видеть то же самое, что и Санины. А они видят. О, боже мой, что они видят, а главное, что отражается в их глубине, что рождается в их внутреннем взоре, — этого никому не передать и не осмыслить. Нужно просто-напросто набраться сил и отвернуться. И уйти. И медленно спуститься по ступеням. А вот какой-то мужчина в белом халате идет навстречу.
— Простите, не вы случайно лечите Сидорова? Я его мастер в училище.
— Здравствуйте, да, это я его лечу.
— Скажите, с ним что-то серьезное?
— Еще не знаем. Идет обследование.
Он говорит, как человек, которому нельзя охать и ахать по каждому поводу, и у него профессионально отстраненный от беды ровный голос.
— Вы разве ничего странного не замечали? — спрашивает он.
— А что вы называете странным? — в свою очередь спрашиваю я, раздраженный холодным взглядом врача и той скрытой его пристальностью, с которой он рассматривает мое лицо и мои глаза, как будто видит что-то опасное и во мне.
— Ну, какие-то особенности в поведении, в словах... — начинает объяснять доктор, но я прерываю его:
— Саня, например, никогда ни с кем не ссорился. Он вообще не умеет этого делать. В среде моих мальчишек это может показаться странным. Саня приносил цветы в мастерскую, гвоздики и тюльпаны, ставил их мне на стол и перед собой на верстак, а однажды он пришел раньше всех и в каждые тиски воткнул по ромашке. Кому-то это показалось странным, а кому-то — прекрасным. И таких случаев с ним бывало много.
Врач, я смотрю, тоже немножко раздражен, он ждал чего-то другого. Ему нужно было подтвердить какие-то свои догадки. А какие могут быть у врача догадки? Только те, которые относятся к болезни. А если Саня здоров?
Саня долго болел, но врачи помогли ему.
Личность. Что мы знаем о личности? Кто личность, а кто нет? «Личность нужно ценить», — советует преподаватель эстетики, имея в виду только Бородулина. Ах, личность ты, личность. А Саня не личность?