— А почему это, собственно, только так, а не иначе?
— Талантливыми людьми нужно дорожить. Нужно помочь личности, не сужать ее возможности, а расширять их.
«Подвиг. Нужен человеку подвиг! — вспомнил я сразу его недавнее выступление. — Нужно вырваться из будней. Отойти от конвейера, понимаете? Конвейер — гениальное изобретение века. Но личность — антиконвейерна. Так вот как же нам быть, чтобы одно и то же дело, исполненное тысячекратно, не убило в нас стремления совершить каждый следующий шаг, как подобает человеку: свободно, творчески, с возвышенным стремлением к подвигу?» — спрашивал он нас тогда строгим и требовательным тоном, как будто вот сейчас же должен был решиться этот вопрос.
«Есть правила, а есть исключение из правил, — говорил он с пафосом. — По правилам живут многие, и эго хорошо, это нужно, а иначе бы все распалось, стало хаосом. Соблюдение правил — тоже в каком-то смысле конвейер, повторяемость одного и того же многократно, даже одни и те же мысли, — стереотипность, конвейер. Но что же тогда движет прогрессом? — спросил он. — Да вот что: исключение из правил. Все летчики летают так, и только так, как им предписано. А вот Нестеров взял и рискнул сделать в небе невероятную загогулину, и появилась еще одна фигура высшего пилотажа. Вот в чем почерк антиконвейерного человека-творца. И это нельзя забывать. Это нужно отличать и воспитывать».
Много мыслей возникло тогда у меня, но высказаться я не решился.
— Но почему вы считаете, — спросил я у него теперь, на лестнице, — что хороший слесарь не может проявить всех возможностей своей личности? Один проявляет себя в одном, другой в другом.
— Есть пределы возможностей, — ответил мне Валентин Петрович. — Бородулину будет скучно делать одно и то же, он или сбежит с завода, или потускнеет как личность. Ему свойственно анализировать, обобщать. А вот Лобов — самый заурядный хулиган. Высокомерный к тому же. Он чуть было не схватил у меня подзатыльник! С трудом удержался.
Опять этот Лобов. Я представил, как смог бы Валентин Петрович дать подзатыльник моему Лобову. Этому угрюмому, широкоплечему богатырю, который мог бы одним пальцем опрокинуть своего тщедушного учителя. И поспорить бы он с ним мог. Лобов парень с головой — чуть ли не каждый месяц придумывает какое-нибудь новое приспособление. Это ведь тоже — высший пилотаж.
— Завтра у нас, Валентин Петрович, родительское собрание. Мы как раз будем говорить о поведении Лобова. Приходите.
— Постараюсь. Обязательно постараюсь. — И церемонно поклонился, мол, честь имею. Не у всякого так получается.
Бородулин, значит, пай-мальчик, личность, а Лобов, значит, бяка. А мне вот что-то в Лобове нравится, черт возьми. Если работает, так работает. А вот что касается личности — это нужно еще посмотреть. Может быть, за личностью — хорошенькая такая физиономия и все?
— Да, Леонид Михайлович, простите, еще секунду, — хорошо, что вспомнил. Может быть, это даже самое главное.
Валентин Петрович в два прыжка оказался снова возле меня.
— Все, конечно, не так просто. Два или три дня назад мы поговорили с Бородулиным один на один. В его голове происходит что-то такое... И радуюсь я, и боюсь. Он ведь, знаете, с виду угрюмый, молчит, а думает о многом и копает не мелко. Только юность в нем, молодость, завихрения... Это и хорошо и плохо, и как бы помочь ему...
— Вы мне хоть немножко расскажите, о чем вы говорили. Я пока не понимаю, о чем вы. «Ах ты, Бородулин, у всех ты в печенках».
— Пока в двух словах. Вот в чем суть. Ему многое не нравится. Можно сказать — все...
— Что значит «все»? И пить и есть ему не нравится?
— Представьте себе, и пить и есть. Он даже решил стать вегетарианцем.
— Это зачем?
— Хочет стать йогом.
Я понимал, что все это неспроста, но спросил в сердцах:
— Это что? Стоять на голове вверх ногами? То-то у него перевернулось все в башке.
— Не шутите. Это серьезно. Йоги тысячелетиями вырабатывали свою систему жизни — там и философия, и воспитание тела. Вы, наверное, знаете. Специальными тренировками они добиваются чудес: невредимыми могут лежать на битом стекле, закапывать себя в землю, но главное не в этом. Все подчинено у них высшему — духовной жизни, свободе духа. Нравственной чистоте.
— Так-то оно так, но, как говорится, чем журавль в небе — лучше синицу в руки, — научился бы он скачала соблюдать самые обычные принципы жизни. Ох, чувствую я, закопает себя в землю этот Бородулин.
— Поймите, ничего ненормального нет в его поиске. Он ищет себя. Это всем свойственно, особенно в молодости. Ему не нравится свой характер. Он считает, что слишком приспосабливается ко всем. Ему многое не нравится и в училище, и в том, как живут люди вообще. И я ему не нравлюсь. И вы тоже.
Ах вот в чем дело!
— Так что же он мне врал тогда?..
— Не врал он. К вам он относится очень хорошо. Только есть у него особые счеты с каждым. Он считает, что все мы на него давим, изменяем его жизнь, как хотим именно мы. А ему хочется все самому, все с нуля.
— Вот он у меня и начнет с нуля, — жестко ответил я, все более раздражаясь. Меня сердила таинственность жизни Глеба, непростота, скрытность. Тоже мне йог. Пижон, модник. К чему человеку перенимать то, что ему никак не свойственно? И то, что веками воспитывалось в Индии, разве можно механически перенести в Россию?
Жиденькая аккуратная бородка Валентина Петровича вызывающе торчала передо мной:
— Вы присмотритесь к нему. Это сложный человек. Современный. Все тут непросто.
Сам знаю, что непросто.
— Простите, Валентин Петрович. Мы еще поговорим. А сейчас мне надо наверх. Юра! Андреев! Иди-ка сюда.
— Здравствуйте, Леонид Михайлович.
— Здравствуй, как у нас там дела? Все пришли?
— Не знаю, может, и все.
— Какой же ты староста, если не знаешь? Бородулина видел?
— Да вроде бы видел. А может, и нет. Точно не помню.
— Что ж. Вразумительно. Короче говоря, сразу после общей линейки построишь всех в мастерской. Иди.
Вот кто личность. Все в нем натурально. Не заносится и не прибедняется. Есть и сила, и воля, и уверенность во всем, что делает и говорит.
А вот и лестнице конец. Но впереди еще коридоры, длинные наши коридоры, покрашенные яркой масляной краской. А вот и кабинет старшего мастера. Мастера «довести до сознания» — так его у нас называют, потому что своими нравоучениями он мог довести ученика — взрослого парня — до слез. Заплакал — значит, понял, а не заплакал — значит, не понял. У него все на контрастах. То говорит тихо-тихо и смотрит с этаким свойским прищуром, то орет, вытаращив глаза. То он свой парень, что называется, душа нараспашку, то не подступись: командир, начальник и никакого тебе панибратства. Он и одет обычно в соответствии со своим характером. Черный костюм, черная рубашка и белый галстук, «гаврилка». На резиночке. Завязывать не нужно. Как же, начальник и без галстука — не положено. При таком галстуке легче сказать: «Вы, Леонид Михайлович, не подведите училище. Заказ особой важности. На экспорт! Плохая работа — позор!»
Побыстрее бы пройти мимо его кабинета с такой сердито-солидной дверью. То ли дело наша дверь в комнату мастеров: толкнешь плечом — распахнется, завибрирует. И сразу все три солнечных окна перед тобой. И в лучах солнца, как в дымке, стулья, столики, пепельницы, вешалка, сваренная наспех из тонких труб. И сидят в расслабленных позах бледнолицые, недоспавшие, усталые трудяги педагогического фронта, мои братья и сестры.
— Привет, Майка! Ты опять что-то шьешь?
— Приходится. Трифонову карман оторвали.
В комнате мастеров уже накурено. Майка терпит. Она, кажется, умеет вытерпеть все, и понять все, и сказать все, когда надо, — не побоится ни колкой правды, ни гнева начальства, ни упреков друзей. Майка, Майя Васильевна, Маечка. Никто не может ей сказать: а ты сама-то... Нет у нее ничего такого, в чем можно было бы ее упрекнуть. Я не знаю по крайней мере. Только ей, а не родителям и даже не друзьям открывают парни все свои тайны, только ей они могут принести вот так рваный пиджак: «Майя Васильевна, карман оторвался, пришейте, пожалуйста». «Я бы тебе пришил по шее», — говорит кто-то из мастеров, а Майка вот сидит с иглой (она у нее всегда под рукой), делает стежок за стежком ловко, быстро, умело, — ни металл, ни ручки станка не смогли огрубить ее руки. Майка шьет с наперстком, быстро, почти не глядя, и разговаривает со мной.