Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я был горд своей терпеливостью, мне тоже нравилась моя наколка, я бы хотел, конечно, орла на грудь, с распростертыми крыльями, — это шикарно, но лучше не надо, хватит с меня и того, что есть. «За измену!» Это же такие слова... Можно сказать, кровью написанные. Теперь все будут знать, какой я решительный и принципиальный в любви и дружбе. Увидят мою руку и сразу поймут, что я за человек.

Первым увидел мою наколку отец.

— Зачем это тебе? — спросил он, как мне показалось, без всякой строгости, даже равнодушно, как будто я не кровью, а простым карандашом намалевал себе никчемный рисунок и пустые слова. Я даже обиделся и запальчиво произнес:

— Пусть все знают, что бывает за измену.

— А ты сам-то знаешь, что за это бывает?

— Конечно, смерть, — ответил я.

Отец вздохнул, покачал головой, он, должно быть, поразился решительности, с которой я приговаривал к смерти. Он посадил меня перед собой и сказал:

— Вот, говоришь, за измену смерть. Я много видел смертей, как умирали от пули, от ран, от болезней, от старости, оттого, что человеку больше не хотелось жить и он убивал себя сам. Ты молодой, и ты еще не знаешь по-настоящему ценности жизни, ее правил. Смерть — это страшно всегда.

Я это уже знал, я видел, как умирали люди в блокадном Ленинграде, и потом во время эвакуации, на Ладожском озере, когда рвались бомбы и снаряды, и потом, когда мы долго ехали с матерью в холодных товарных вагонах, а как только закончился путь из Ленинграда в Башкирию, я увидел и смерть моей матери.

Утро. Рано-рано. Яркое солнце в морозные окна. Около меня рядом с кроватью стоит сутулый, растерянный отец и пожилая, строгая хозяйка дома, у которой мы остановились на время. На широкой кровати, высохшая от голода так, что видна каждая косточка на лице, моя мать. Разметались ее волосы по белой подушке, а тоненькие прозрачные руки почему-то сжимают горло, как будто душат, а на самом-то деле хотят помочь. Вдох, еще вдох, а выдоха нет, и вот еще вдох — мучительный, быстрый, резкий, жадный, отчаянный, последний — и тишина. И такая тишина, что нет ничего ее тише и страшнее.

— Господи ты боже мой, отмаялась, конец, — сказала со вздохом хозяйка и перекрестилась. Подошла к матери, сложила ей руки на груди, а на глаза положила монеты.

Что это она делает? Зачем? Чему конец? А я как же?! А мы с отцом? Лицо его побледнело, покрылось каплями пота, дрожат руки, натягивая простыню, все больше и больше закрывающую от меня мою мать. Она лежит неподвижно. Вот отец наклонился и целует мать в губы, вот он встал на колени около кровати. И в это время случайно мой взгляд поймал странный веселый блеск, как солнечный зайчик. Он прилетел оттуда, от кровати, от жуткой тишины, от полуоткрытого рта — сверкало золото. И вдруг я все понял. И только теперь я заплакал, убежал, забился в какой-то угол.

Все кончено! И зачем только мы приехали сюда? Так долго мы ехали сюда в товарных вагонах из Ленинграда к отцу «есть пироги», как он писал нам в письмах. Что мне делать теперь здесь, в этом незнакомом городе, в этой далекой Башкирии? Что будет теперь со мной?

Пять с половиной лет я был в детском доме, а потом приехал отец, забрал меня, и теперь вот мы вместе, и он говорит со мной о том, о чем еще никто со мной не говорил:

— За измену ты однажды уже убил своего товарища. Ну, не ты один — вы все вместе. Помнишь, ты рассказывал мне о Дульщике?

Я кивнул. Я даже задохнулся. Нужно было хоть слово сказать в свое оправдание, но я не мог. Я убил Дульщика?! Я?

— Я часто вспоминаю о Дульщике, — сказал отец. — Он погиб из-за вас. Вы все виноваты. И жестокие главари вашей группы, и безмозглые, трусливые подчиненные. Вы Дульщика унизили. Да еще все навалились на одного. Били лежачего. Разве это законы? Принципы? Что толку выкалывать их на руке. Ты будешь стыдиться этой наколки всю жизнь, вот увидишь. Все эти обеты, зароки на теле — ерунда, вранье. Правда и настоящие правила жизни — в душе и в сердце. Ложь все запутывает, все делает фальшивым. Прислушивайся к своему сердцу как можно чаще. Ты понял меня?

Отец впервые говорил со мной так по-взрослому. Я видел, он боится за меня. И его небритое, усталое лицо полно тревоги. «Наверно, ему очень тяжело пришлось в жизни», — думал я, вглядываясь в его морщины. Я молча клялся ему быть таким, чтобы никогда он не стыдился за меня, и навсегда обещал запомнить его слова.

— Вы унизили Дульщика. Он хотел стать равным с вами со всеми. Вспомни, что было тогда...

Чем дольше я живу, тем чаще вспоминаю тот случай — единственный такой в моей жизни, и самый постыдный, и самый страшный, будто совесть моя все настойчивее требует меня к ответу. Я вспоминаю про это, когда порой оказываюсь в многолюдной давке, где малейшая неосторожность может стать бедой для кого-то; вспоминаю и в минуты уж слишком развеселых игрищ, когда распаляется моя и еще чья-то удаль, переходя все границы. И подтрунивания, неожиданно переходящие в насмешки, заставляют вспомнить тот случай, и чрезмерная уверенность в своей правоте, и ограниченность, и наглость, и жестокость, и равнодушие к чужой беде, и власть силы, и рабская, жалкая трусость именно тогда, когда нужно, хоть умри, постоять за себя и за друга. Тот случай будет помниться мне до самой смерти.

Медленно-медленно идет по косогору, припадая на одну ногу, большой сутулый старик, детдомовский сторож, и несет на руках маленького, худенького Дульщика. Безжизненно покачиваются его руки и ноги, они как будто тянутся к шелковистому, мягко стелющемуся под ветром ковылю, к распаренной земле, чтобы лечь, как бывало, чтобы долго-долго смотреть в небо, слушать стрекот кузнечиков и песню жаворонка. Но все кончено: вот он, Дульщик, и его нет. Больше никогда ничего не увидит он и не услышит. Уже не для него старая казачья крепость — наш детдом на горе, — банька на склоне радом с родником, и татарский аул под горой, и речка, где так много рыбы попадалось Дульщику на крючок...

Вон лежит под горой в яме страшное огромное колесо от сенокосилки, которое убило Дульщика.

Он не знал...

Была такая игра. Бросались под колесо от сенокосилки в тот момент, когда оно перепрыгивало через валун, — всем хотелось стать героями. Героев качали, им прощалось все. Дульщик не знал, когда именно можно бросаться под зубчатое колесо, чтобы оно подпрыгнуло и полетело по высокой дуге. Но он тоже хотел стать героем. И хотел, чтобы ему простили все.

В тот страшный день он решился. Во время игры он стоял в отдалении, ему, как всегда, не разрешили быть вместе со всеми, и он прыгнул к валуну, подбежав с другой стороны косогора. Колесо не направили как следует, и оно не перепрыгнуло, а только скользнуло по камню...

Дульщик поторопился. Нет, не случайно он торопился, ему побыстрее хотелось стать героем, чтобы простили ему все, как другим, кто выдерживал испытание. Он-то выдержал свое испытание, а мы нет — мы не смогли поддержать его, когда он так в этом нуждался. Самое главное испытание — на человечность — не выдержали мы.

Неужели тогда это был я? Да, я. И кажется, что я еще до сих пор живу в детдоме, в старой казачьей крепости, на высокой горе с высоченными домами, с высоченными людьми — воспитателями и старшими ребятами, — на все и на всех я смотрел снизу вверх; кто сильнее меня, тот и был прав. Я делал все, как мне велели.

И вот я живу и живу на высоченной горе, и весь мир, вся планета — на одном пятачке, на горушке, в старой казачьей крепости Абсалямово, где посреди двора бегают и орут одинаково одетые мои дружки. Они бегают, орут, толкаются, и со стороны может показаться, что всем очень весело, а на самом-то деле никто ни на минуту не забывает, что идет война, там отцы и матери, там происходит что-то такое, что должно обязательно закончиться, чтобы восстановилась полная справедливость во всем. А пока...

Все началось, еще когда Дульщик караулил склад с продуктами. Старшие, ребята утащили бочонок с медом. Есть-то охота, это понятно. Только мед был в те времена не едой и не лакомством — лекарством. От голода и холода болели все, и чем только не болели, и от всех наших болячек — мед с чаем, мед с молоком считался самым верным средством. А его вот и украли.

27
{"b":"276783","o":1}